Перейти к содержанию
Авторизация  
Ptica

Антресоли. Рассказы Хозяйки.

Рекомендуемые сообщения


Антресоли.
 
На самом деле – маленькая комната. Когда-то она была кабинетом свёкра. После его смерти туда заходила только свекровь – вытирать пыль и плакать. Потом она умерла, и её комната стояла закрытой. Я туда заходила два раза – чтобы собрать лекарства и всякие медицинские штуки, которые мы с дочерью отнесли в богадельню Зачатьевского монастыря. И чтобы разобрать  и упаковать её вещи – те, что можно было отдать. Примерно через год муж сказал, что две пустых комнаты в квартире – это как-то тяжело… Я согласилась. Мы переселили дочь в бывшую бабушкину, меня – в бывшую детскую. А маленькая комната (уже не называемая дедушкиным кабинетом) так и осталась ничейной территорией. И мы потихоньку стали стаскивать туда всякие вещи, которые прямо сейчас не нужны, и вообще, надо решить – нужны ли они…  В итоге за несколько лет мы захламили её так, что уж и войти нельзя было. Перед Новым Годом муж прокладывал тропинку к комоду, чтобы достать праздничную посуду.
 
В прошлом году он возмутился и с невероятным энтузиазмом взялся за дело. У него большие планы – превратить комнатку в библиотеку-кабинет с  невиданной красы и мощи компьютером, ни к каким интернетам не подключённым (может быть, даже в шапочке из фольги), чтобы ни один злобный  вирус не пробрался, где он станет хранить свои произведения.
 
Ну, мебель не жалко. У нас антиквариата нету. Просто старая мебель. Так что он её повытаскивал при полном моём одобрении. Но книги… 
Книги мы не выбрасываем. Мы их кладём на подоконник в подъезде на первом этаже. Это не мы придумали, всегда так было. Я подоконничные книжки обычно смотрю,  но не беру. Некуда. Дочь довольно часто приносит. Те, что собирается читать, и те, которые жалко. Например, с автографами. Автора.  Или переводчика, особенно переводчика! А вдруг человек придёт и увидит! Выбросили! Я не протестую, только ставлю условие, чтобы найдёныши жили у неё. Они и живут разнообразными стопками и кучками.
 
На этот раз муж взялся за дело серьёзно и вынес на первый этаж две огромных сумы. Что интересно, восемь томов колебаний взяли сразу же. Быстро ушли математические энциклопедии и справочники. А я так за них переживала. Ну, они же старые, а наука идёт вперёд. Это художественная литература не стареет, а научная-то… Вот и вышел гуманитарий опять дурак дураком. Потом потихоньку рассосались детективы и фантастика. Три книжки «Секретных материалов» лежали долго.  Наконец, кто-то их пожалел. Уборщица, наверное. Или почтальон.
 
В итоге муж докопался до лампы. С бронзовой ногой и шёлковым абажуром с кистями. Позвал меня и стал рассказывать, как он в детстве, когда родители уходили по вечерам, сидел у этой лампы и чувствовал себя, как в «Щелкунчике». И включил её, чтобы я прониклась. Лампа  щёлкнула, вспыхнула и перегорела, вышибив пробку. Что интересно, не в своей комнате, а на кухне и у меня. Кухонному ноутбуку ништо, а компьютеру плохо, он потом синие кукиши кажет.  Но я на неё зла не держу. Пусть будет. Решили вызвать мастера и починить. Когда-нибудь…
 
Так вот как раз лампа была обложена действительно старыми книгами. Ну, не то чтобы великие редкости, но  в основном  XIX век. Я их к себе унесла. А то муж опять  куда-нибудь засунет, потом и не найдёшь.
Конечно, увидев заглавие «Пушкинъ», я затрепетала. Но нет. Это был не сам Александр Сергеевич, а  литературоведческий том Овсянико-Куликовского.  Симферополь, 1919. Русское Книгоиздательство в Крыму. Боже ж ты мой. В 1919 году в Крыму кто-то издал книгу Овсянико-Куликовского!
И книга открылась у меня в руках…
 
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я.
 
Нет, не цветок. Два номера газеты «Правда». От 30 августа 1944 года и от 10 июля 1946 года.
 
Чужой, знакомой ли рукою?
И положен сюда зачем?
 
А вот это я знаю. И кто, и зачем.
В «Правде» 1944 года почти всю третью страницу занимает «Сообщение Чрезвычайной Государственной Комиссии по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков и их сообщников». Акт о разрушениях и злодеяниях, совершённых немецко-фашистскими варварами в Пушкинском Заповеднике Академии Наук СССР.
И дальше  сухо, ясно, всё по пунктам – Михайловское,  Тригорское, Городище, деревня Воронич, Святогорский монастырь, могила Пушкина. Разграблено, разрушено, сожжено, осквернено.
Я знаю, какое у неё было лицо, когда она развернула эту газету – тогда ещё свежую, новенькую, сегодняшнюю. Бабушка моего мужа до того, как стать писательницей, была учительницей русского языка и литературы. Ну, что значит была. Она и осталась учительницей. Я никогда не встречала учителя русского языка и литературы, который не любил бы Пушкина. Может, и бывают…
Она не заплакала, как я. Она была человеком сильным, жёстким и совсем не сентиментальным. Она свернула газету и положила в книгу. Не в том Пушкина. Это было бы слишком больно. В Овсянико-Куликовского. Он академик, стерпит.
 
А третья страницы «Правды» 1946 года  - «Пушкинские чтения» для молодёжи столицы. И лекции, и концерты, и отзывы слушателей, и статья  Благого. И фотографии.
Смысл этих двух газетных страниц, пролежавших 70 лет в старой книге, смысл их объединения понятен. Враги хотели убить, осквернить всё, что нам дорого и свято. Но мы победили, мы выжили, и наши дети читают Пушкина.
 
На том бы и закрыть антресоли, но ведь поляки…
 
Да, на третьей странице газеты «Правда» от 30 августа 1944 года внизу справа – небольшая заметка. «В польской деревне».  Польская крестьянка Анна Рутковская заметила, что немцы, отступая, заминировали дорогу противопехотными минами. Она откопала 32 ящика мин, дождалась советских солдат и показала им эти мины, чтобы солдаты не пострадали.  Перед отступлением немцы приходили к Рутковским искать их дочь, которая была насильно отправлена в Германию и сбежала.  Родители дочь не выдали.
«Вот тогда-то немцы и спалили дом, постреляли овец, свиней, кур, разорили всё имущество.
Стоит сейчас на развалинах своей хаты семья  польских крестьян: старики Рутковские и Стася.
- Всё снова начинать надо, - говорит старик Рутковский и горестно качает головой.
- Была бы жизнь да свобода, а добро наживём, - утешает отца Стася и глядит вслед проходящим красноармейцам, своим освободителям».
 
Подписано:  младший лейтенант Т. Чугай. Действующая армия.
 
 И вот уже мечтою странной
Душа наполнилась моя.
 
Каким он был – младший лейтенант Т. Чугай?  Молодым? Пожилым? Тимофей? Трофим? Тарас?
Действующая  армия. Всё в двух словах.  Адрес. Место действия. Действующая сила. Образ жизни. Судьба.
И стала я искать младшего лейтенанта.  Нашла в «Подвиге Народа».
Чугай Татьяна Васильевна.  Младший лейтенант административной службы. Литературный сотрудник отдела Фронтовой жизни редакции газеты «Фронтовая правда» 2 Белорусского Фронта. Награждена орденом Отечественной войны II степени. Год рождения – 1907.  Русская. Член ВКП/б/.   В редакции с октября 1941 года. В Красной Армии с декабря 1943 года, добровольно, в связи со штатными изменениями. Ранее награждена медалью «За боевые заслуги».
 
В редакции – это понятно. Наверное, и до войны была журналистом. Но почему в 1943 ушла в действующую армию? Добровольцем. И что такое – штатные изменения? 36 лет. Взрослая женщина. Наверное, замужем. Наверное, дети. Конечно, не на передовую, всё-таки журналист, но ведь гораздо опаснее, чем в редакции. Что произошло? Погиб кто-то близкий? Редакционный коллега? Или просто – думала, думала и решила, что надо.
Как бы мне хотелось знать…
А, нет. Сначала мне хотелось, чтобы она вернулась с войны. Живой. И она вернулась. В 5 номере за 2015 год «Журналиста» я нашла несколько строк:
«В редакции «Журналиста» трудилась замечательная женщина, журналист-фронтовик Татьяна Чугай. Всю войну прошагала она фронтовыми дорогами, будучи корреспондентом. Поработала в шестидесятые годы и в «Журналисте». Мы публикуем в этом номере один из ее очерков. Знаете, что поражает — несмотря на все трудности в послевоенной жизни — пронзительная честность и чистота».
 
И всё. А очерка нету. Жаль. Я бы почитала…  И вот ещё, не знаю, важно ли это, но она была из Ленинграда.
 
Да. Так вот. Я думала, сама ли она обратила внимание на эту польскую крестьянку или ей кто рассказал.  И чем её привлекла эта тема. Или сверху приказали. И ничего дурного в этом нет. Военная журналистика – дело суровое. И мысль вполне понятная – всё-таки солдату, идущему уже по чужой земле, хоть маленько да полегче, когда он знает, что его ждут, на него надеются, что он – освободитель и спаситель. Но если бы она знала… если бы она знала, младший лейтенант Татьяна Чугай, чем всё это обернётся, если бы она знала то, что сейчас знаю я, каково бы ей было писать и эту, и, может быть, другие, подобные статьи о благодарных поляках? И в ту же минуту я поняла, что дура глупая. Что же такого я знаю, чего не знала она? И все они, солдаты и офицеры? И поболе моего знали, и такое знали, чего уже никто никогда не узнает. Всё до мелочей и до тонкостей. Они же там воевали. И умирали. И да – их встречали цветами и слезами, и кормили, и помогали, чем могли. И шипели, и плевали вслед, и стреляли из-за угла. И они всё познавали собственной шкурой, собственной жизнью и смертью – каждое слово и каждый взгляд. И там, наверху, вплоть до Главнокомандующего, тоже всё это знали и понимали.
 
А ведь я когда-то  мечтала втихомолку,  даже от самой себя почти втайне, что вот если бы можно было тогда, в сорок четвёртом, «Красную чуму» (или «Красную заразу»)  Щепаньского  перевести, хорошо перевести,  по-настоящему, и распространить среди наших солдат, чтобы поняли, как их там ждут, на том берегу Вислы… Я понимаю, это безумие, но так сладко было представить, как остановились и смотрят – молча, строго – смотрят на догорающую Варшаву.
 
Но даже если бы такое случилось, думаю я, ведь, пожалуй, даже наоборот было бы. Ведь поняли бы всё, сразу бы поняли – о, эта страшная понятливость нашего народа! Вот зачем это нам? И почувствовали бы  эту ненависть, и презрение к дикой орде, и страх перед лавиной варваров, и такое отчаяние,  такой  смертный и хуже чем смертный ужас агонизирующего  народа, что готов в ноги броситься к ненавистным дикарям, и плакать, и молить, и в то же время люто ненавидеть и мечтать о мести – если выживет… И прониклись бы наши солдаты, и бросились бы на помощь этим несчастным.
 
Думаете, нет? Да ведь всю историю – спасать, защищать, утешать. И нет чтобы кого доброго, нет, непременно надо выбрать самого распоганенького, подлого, неблагодарного, никому не нужного. А нам вот такого и подай!
 
Ну, знаете, как у Толстого с его толстовской жестокостью (у нас литература жестокая, потому что народ до того неприлично добрый, что хоть какое-то равновесие нужно) написан эпизод, когда Пьер спасает девочку во время  взятия Москвы французами.
 
«Пьер,  задыхаясь от радости,  подбежал  к  девочке и хотел  взять ее на
руки.  Но, увидав  чужого  человека, золотушно-болезненная, похожая на мать,
неприятная на  вид  девочка  закричала  и бросилась  бежать.  Пьер,  однако,
схватил ее и поднял на руки; она завизжала отчаянно-злобным голосом и своими
маленькими ручонками стала  отрывать  от  себя руки  Пьера  и  сопливым ртом
кусать их. Пьера охватило чувство ужаса и гадливости, подобное тому, которое
он испытывал  при прикосновении к какому-нибудь маленькому животному. Но  он
сделал усилие над собою, чтобы  не бросить ребенка, и побежал  с ним назад к
большому дому. Но пройти уже нельзя было назад той же дорогой;  девки Аниски
уже не было, и Пьер  с чувством жалости и  отвращения,  прижимая к себе  как
можно нежнее страдальчески всхлипывавшую и мокрую девочку, побежал через сад
искать другого выхода».
 
Мокрая – потому что описалась. И кусается. И сопливая. Златокудрого ангелочка с молитвенно сложенными ручками всякий спасёт, а эту кто? Ты. Да почему же именно ты? А больше некому. И потому ещё, что ты должен преодолеть это естественное чувство брезгливости к чужому, неприятному существу, потому что это чувство неправильное – нечеловеческое и нерусское. И даже наоборот, выпростать из своей души всю жалость и нежность, на какую только способен. Да зачем же… Да затем! Затем, что нам без этого не живётся и не можется.
И он преодолевает. И ещё потом говорит, что это его дочь – «бесцельная ложь», по определению Толстого. Да. Но чтобы уж совсем утвердить кровное родство. Кровных-то ведь всяконьких любят.
Вот отсюда – «братские народы». Назовёшь братом – и всё от него стерпишь.
 
Да ладно – дети. Детей всех жалко. Но ведь вот у Достоевского в «Дневнике писателя»:
«Этот народ, эти солдаты, взятые из народа, не знающего хорошенько молитв, подымали, однако же, в Крыму, под Севастополем, раненых французов и уносили их на перевязку прежде, чем своих русских: "Те пусть полежат и подождут; русского-то всякий подымет, а французик-то чужой, его наперед пожалеть надо".  
 
Это же не метафора, это на самом деле было. И солдат, тянущий французика мимо нашего, умирающего, небось, понимал и на себя примерял, что и его, может быть, вот так же оставят, чтобы француза спасти. И ничего.
 
Чем же хуже поляки, думала я. Да ничем. То же самое – спаси, освободи да и прочь поди. Скажи спасибо, что вслед не плюнули.
 
Ой, подумала я, ой, ну что тебе Гекуба? Пошли, дружочек, кофе пить,  а поляки… да ну их.  И вот толкнуло же меня с самой собой поспорить – во второй газете про поляков не будет. А то ведь даже и  неестественно. В жизни так не бывает. Я перевернула газетную страницу с Пушкинскими чтениями. Оказалось, что в жизни и не то бывает.
 
«Выступление Осубка-Моравского на пресс-конференции».
О референдуме.
«25 процентов голосов получит польское реакционное подполье – НСЗ, ВИН и другие реакционно-фашистские организации. Из этого можно сделать вывод, что реакция в Польше сильна».
 
Вот они, наши милые, наши братья по славянской крови. Только что помирали, а глядишь – у них уж и реакция имеется. Всё как у больших. 
 
И я забыла про кофе. В  горле у меня пискнуло и заклокотало. Я эти аббревиатурки знаю.
Narodowe Siły Zbrojne   и  Wolność i Niezawisłość. Самая-пресамая пакость. Откуда все эти «Бурые» и «Огни», «проклятые солдаты», ныне столь почитаемые,  пацификаторы   словацких и белорусских деревень, а главное – убийцы наших солдат. Уже после Победы. Неужели не обидно – пройти всю войну и погибнуть от пули  эдакой гниды? А у гниды – 25% на референдуме. Гнида имеет право на свою партию в Сейме.
 
Вот зачем? Перед мировым сообществом неудобно? Ага, Освенцимы мировому сообществу удобны, а обидки поляков сердце рвут. Сеймы им? Партии? Развалины разбирать и землю пахать. А там видно будет. Если заслужите.
Нехорошо? Некрасиво? Это их страна, их земля? А с чего она их-то? Она в тот момент была не польская. И не немецкая. Она наша была. Ведь шестьсот тысяч. Это же море крови. Ведь она ещё не впиталась. Ещё земля стонала и ходуном ходила. Ещё – любую травинку сорви, сверху-то она, может, и польская. А корень – русский, русской кровью напитанный.
… а вот не могу написать – русский. Что-то щемит. Воспитание, что ли, такое. Ведь не только русские и не только русская кровь. Хорошо – кровь наших солдат. Это что – простить и забыть? Ради международных приличий и дипломатического протокола? Да ладно бы если бы это только советский интернационализм. Так оно и раньше всё так было. Это именно русская черта. Лучший кусок тушканчику.
 
А я – нет. Я – нет. Может, я не совсем русская. Может, в  мрачных глубинах моего подсознания сидит какой-нибудь калмык или кипчак, не зря же мне всегда были милы  глаза с эпикантусом.  Покачивает головой неодобрительно:
- Урр! Всё, что выше тележной чеки!
 
Но мы так не умеем.
 
А Пушкин сказал:
      «Униженная Швеция и уничтоженная Польша, вот великие права Екатерины на благодарность русского народа».
 
И ещё Пушкин сказал (в 1831 году):
«Всё это хорошо в поэтическом отношении. Но всё-таки их [поляков] надобно задушить, и наша медленность мучительна. Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря; мы не можем судить ее по впечатлениям европейским».
 
В том же 1831 году, чуть позже, в июле, Пушкин писал Бенкендорфу:
 «Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистию, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию, не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою. Конституционные правительства хотят мира, а молодые поколения, волнуемые журналами, требуют войны... Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет. Правительству легко будет извлечь из них всевозможную пользу, когда Бог даст мир и государю досуг будет заняться устройством успокоенного государства, ибо Россия крепко надеется на царя; и истинные друзья Отечества желают ему царствования долголетнего».
 
С нашей нынешней точки зрения, Александр Сергеевич хотел ИноСМИ. Ведь чтобы отражать «нападения», их надо перевести, опубликовать и снабдить детальным разбором – вот тут соврамши, и тут соврамши, а тут вовсе нечто несусветное выдумали. И славно было бы, ой, славно! Пушкин время выбрал подходящее – Николай I в ту пору был так сердит на поляков, что хотел их подарить австрийцам и пруссакам, но те со всей любезностью отказались, видно, со своими хлопот хватало.
Но царь не разрешил. Не  мог он позволить, чтобы эдак срамили и позорили Европу.  Он же был европеец – но европеец совершенно в достоевской манере, то есть такой европеец, которых в Европе сроду не бывало, и которых наша аристократия и интеллигенция  регулярно выдумывала, чтобы было кому поклоняться и перед кем благоговеть.
Кстати, история эта отчасти объясняет неприятное происшествие с ИноСМИ – я так думаю, у нас в правительстве европейцы тоже есть. Они это дело проглядели, а как очнулись, так и засуетились – Европу обижают. И попытались прикрыть. Да не вышло. На этот раз не вышло.
 
И вот это я и делаю – чего Александр Сергеевич велел. Ну, конечно, куда мне… смешно сказать… но стараюсь. Стараюсь и думаю:   шёл ли Пушкин против русского характера и русской воли – всех жалеть, всех спасать, никого не попрекать. Или воплощал в себе инстинкт самосохранения, который всё-таки в нашем народе есть, как не быть.
 
Я не знаю. Но… это, конечно, кощунство, да что поделаешь, если я в самом деле так чувствую. Если истина не в Пушкине, то я всё-таки останусь с Пушкиным, а не с истиной.
 
Вот такие антресоли.
  • Спасибо (+1) 1

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты

Блин с красной икрой – вершина русской кухни. Ну ладно, одна из вершин. Но очень славная вершина.
Сметана должна быть толстая. Лучше фермерская. Такая, которая из ёмкости не льётся и не выходит, а надо её оттуда ложкой позывать.  На блине её не размазывают, а как бы растаптывают. Потом она подтаивает снизу и начинает плавно распространяться, как снеговая лавина. Икры должно быть много. Это ничего. Мы её раз в год едим, в сущности. Нет, на Новый Год тоже, но мы с мужем сегодня пришли к выводу, что на Новый Год икра не естся. Ну что такое – бутерброд? Тьфу. Пустяк какой-то. Немецкая выдумка.   Икра все свои лучшие качества проявляет именно в горячем  блине, в симбиозе со сметаной.
После блинов мы уже ничего больше не едим, а только пьём много горячего, крепкого чая. С лимоном, вареньем, мёдом и всякой выпечкой. В масленицу у нас дома тихо и довольно. Лица круглые, добрые и лоснящиеся.
Уффф…
 

И ещё вдогонку.
Нам не надо скрывать лицо, чтобы сказать правду. Или чтобы искреннее веселиться. Поэтому у нас не прижилась традиция маски и переодевания. Только в древних обрядах (ряженые) и в детских играх. А посмотрите на венецианские маски – это же произведения искусства. Это же века и века. Огромный пласт культуры. Масса пьес, весь сюжет которых строится на маске и переодевании. На не-узнавании – как трагическом, так и комическом.
А у нас этого нет. Ну, есть немного – как отголосок подражания Западу. Наш самый знаменитый сюжет не-узнавания, «Ревизор» - это ведь не Хлестаков кем-то другим притворяется, а чиновники его придумывают и принимают за другого. Это совсем иное отношение к миру.
И да – Пушкин в трёх строчках довёл до абсурда западноевропейский принцип маски. И закрыл тему.
 
Подобный ветреной Венере,
Когда, надев мужской наряд,
Богиня едет в маскарад.
 
То есть Онегин в своём бальном наряде был похож на женщину, переодетую мужчиной. Дальше некуда :)

 

  • Спасибо (+1) 1

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты

 

Укладывал внука. Излагал ему историю "о Рябе". Возникли вопросы, - почему у деда не было даже ножовки (не говорю уже о болгарке)? И зачем они разбивали яйцо? И расстроились, когда это случилось?

Умный внук. И вопросы правильные.

Ножовки не было, потому что ничего ещё не было. Потому что – «жили-были». Это ведь не значит «жили и были», это древняя форма глагола, означающая давно прошедшее время. И не просто давно, а давно-давно-давно. Причём «жили» не значит жить, а значит – быть, существовать, это значение ещё сохранилось в некоторых диалектах. Вон у Бунина в «Антоновских яблоках» -  «Осень и зима хороши живут, коли на Лаврентия вода тиха и дождик». То есть – бывают. Следовательно, жили-были  - это существовали-были очень-очень давно. Дед  и баба они не потому, что у них внуки есть, а потому что они наши предки, не в смысле нас – русских, а в смысле нас – всех людей. Яйцо золотое не потому, что ценное, а потому что золотой цвет в сказках (и мифах) обозначает принадлежность к волшебному, магическому миру. Это Мировое  Яйцо, каковое присутствует во многих культурах.  Миф о сотворении мира. Кто яйцо разобьёт, тот и станет создателем нового мира. А также его хозяином, правителем. А мышка – это нехорошо. Мало того что животное, так ведь ещё и хтоническое животное, то есть представитель нижнего, тёмного, злого мира. Так что дед и баба правильно плачут – мир оказался создан злой, тёмной силой, вот и вышел нехорош, несправедлив и негармоничен.

Какая из этого всего мораль? Если хочешь, чтобы было хорошо, делай сам, создавай свой мир, владей им и предписывай ему свои хорошие законы.

 

  • Спасибо (+1) 1

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты

...
 
Дедушки.
Как-то жизнь моя связана с Усадьбой. Мелкая, конечно, мистика, но имеется.
Как раз о ту пору, когда в Гостиной затеялся разговор о дедушках, я на кухне пила кофе и смотрела в окно, в ту раннюю пору, когда дворник уже ушёл, а трудящиеся граждане ещё не вышли. Там внизу стоял человек – высокий и крепкий, но совсем седой, поэтому я решила, что он дедушка. Он пристально смотрел на детскую прогулочную коляску, до того озабоченно смотрел, что я подумала, что коляска сломалась, он сейчас перевернёт её вверх колёсами и примется чинить. Но он нагнулся и достал из пространства между собой и коляской совсем маленького ребёнка, лет полутора или двух, и попытался посадить в коляску. Дитя изобразило из себя Ивашку, противостоящего Бабе-Яге – то есть выгнулось так, что маковкой почти достало до пяток и растопырилось навроде морской звезды. Дед покрутил дитя над коляской и убедился, что они совершенно несовместимы. Пустил на землю. Ребёнок немедленно убежал за коляску.
Теперь и я стала всматриваться в оное пространство. И увидела мелькающую там макушку. И лапки, хватающиеся за бока коляски – то с одной, то с другой стороны. Это он хотел самостоятельно коляску везти. Но не мог ни допрыгнуть до верхней ручки, ни схватить за боковины. Мал ещё.
Дед опять поднял его, а малыш опять повторил тот же Ивашкин манёвр. Дед подержал его над коляской и опять отпустил. Малыш опять кинулся за коляску.
Всё это происходило в полной тишине. Почему я и подумала, что это мальчик, девочка бы громче выражала свои эмоции. Мне стало интересно, чем же оно кончится. А кончилось так. Дед тихонько двинул коляску вперёд. Малыш выскочил и схватился за боковину. Дед медленно покатил коляску, а малыш шёл рядом, держался и тоже вёз её. И они ушли в арку, видимо, гулять по переулку.
Дедушки нужны. Родители (в особенности молодые)  терпеть бы не стали, а упаковали бы дитё – хоть боком, хоть вниз животом, и побежали бы дальше. А дед стоял и ждал. С уважением. Потому что он понимает, как важно мужчине самому водить своё транспортное средство.
 
Дети
Дочь повела меня в репинский садик (вообще, официально он называется сквер на Болотной, но, когда мой муж был маленьким, его водили гулять в репинский садик, и я мою дочь, когда она была маленькой, тоже водила гулять в репинский садик, так что пусть уж будет) гулять и смотреть мешки. Там набросали под деревьями пластиковые мешки, заполненные мелкими  шариками, чтобы, значит, на них сидеть. И мы тоже нашли два мешка в кустах, в затишку, и повалились. Действительно, очень удобно, ибо принимает форму упавшего в него тела. Мы валялись и болтали, и глазели по сторонам. Мешки гуляли туда-сюда – компании стаскивали их в кучу, а когда уходили, то одиночки и парочки растаскивали их по укромным уголкам. Один важный господин,  как сказала дочь, «в трёх шайках мылся» - из двух мешков  устроил себе вольтеровские кресла, а третий придерживал рукой – то ли для дамы, то ли для друга.
А вот встать с этого мешка затруднительно. Я покрутилась и призвала на помощь дочь. Она взяла меня за руку и вытащила. Я её поблагодарила и сказал, что без неё так и осталась бы тута… пока не пришёл бы страж мешков. Она ответила совершенно серьёзно:
- Нет, ты бы легла набок и покатилась бы веретёнышком, и свалилась бы на землю, а уж на земле-то ты бы встала на четвереньки.
- Спасибо, дружочек…
 
Разговоры с мужем.
- Ты ел?
- Ну, так… перекусил… чисто симфонически.
 
Описывая некоего слишком предприимчивого молодого человека:
- Из него может выйти… этот… как его… слово такое, нечто среднее между фокстротом и компромиссом.
- Аферист?
- О! Точно!
 
Совершенно не знает молодёжного жаргона и не любит американизмы в речи.
- Все композиторские дочери приехали в дом творчества со своими грейпфрутами.
- ???
Оказалось – с бойфрендами.
  • Спасибо (+1) 1

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты

Так вот. 
Последний (или, как нынче принято говорить, крайний, но я не суеверна) мой перевод имел успех, чем я очень довольна. Но есть кое-какие но…
 
Во-первых, ежели кто думает (а большинство, судя по комментариям, так и подумало), что поляки все как один недовольны своим Мацеревичем и издеваются над ним, так – нет же. Я довольно долго выбирала между двумя форумами – в «Выборчей» (который в итоге и перевела) и в Салоне.
В «Выборчей» пишут люди попроще, а в Салоне – элита. И что же? В Салоне почти все защищают Мацеревича и даже восхищаются им, он-де мудр, он москалей в угол загнал и заставил оправдываться, это тонкий ход, а что москали отрицают, так кто ж им поверит, москаль даже случайно правду сказать не может. И всё это очень даже аргументировано. Так что по-хорошему, ради полноты картины, надо бы мне и салонный форум перевести, я так и собиралась, да передумала, захочется ли Ёжикам про одно и то же дважды читать? Но если кому интересно, дайте знать, могу перевести. А первый форум я выбрала потому, что он смешной. Я люблю польский юмор, и Усадьба его любит.
Тут ещё будет но… Должна я повиниться. Я, кажется, внесла свой вклад в польский фольклор. Смотрю, многим понравилось про сено и пугало. Эээ… нету в оригинале пугала. Там сказано – «сколько же его бедной матери пришлось снега сожрать, чтобы родить такого bałwana». А bałwan по-польски – и дурак, дубина, тупица, и снеговик, снежная баба. У нас же снеговик ни с чем нехорошим не ассоциируется. Следовательно, надо делать примечание – это-де каламбур, непереводимая игра слов. А я этого ужас до чего не люблю. И никто из толмачей не любит. Наше ведь дело – переводить, а не беспомощные примечания писать. Я и стала думать, есть ли у нас некое изделие, которое имеет двойное значение, и нашла пугало (оно же чучело), а внутри у него солома. В серьёзном, официальном переводе я бы таких фокусов себе не позволила, но, слава Богу, Усадьба даёт мне достаточно свободы и снисхождения, чтобы я могла позволить себе это вот… ну, в общем, позволяет позволить… Полагаю, что смысл шутки сохранён, и по-русски смешно звучит. Поди плохо? Стихи я тоже маленько поправила, чтобы складно было и смешно опять же. Но, уверяю, они и по-польски неплохо звучат.
 
Во-вторых, и сам перевод, и усадебные комментарии к нему опять вернули меня к давнишним размышлениям о польском чувстве юмора. Я его очень люблю и когда-то именно из-за него принялась учить польский язык. Я всё пытаюсь опередить разницу между польским и русским чувством юмора. Очень трудно. Вот ведь чувствую, а словами определить не могу. И давеча, кажется, нащупала, но стесняюсь сказать… Да, ладно, всё равно я культурный шовинист, меня и в семье так кличут. Польский юмор – это юмор побеждённых. Умных, талантливых, обаятельных, но побеждённых. Навсегда. Юмор чёрный, юмор висельника, юмор крысы, загнанной в угол. И оттого невероятно привлекательный, какой-то особенный, пронзительный. А русский юмор – это юмор победителей. И тоже всегда. Даже если сейчас плохо, всё равно не сдадимся и прорвёмся, и победим. И юмор у нас простодушный, грубоватый, чрезвычайно редко претендующий на светскость и салонность. И это не только сейчас, это всегда так было.
В черновиках «Евгения Онегина»:
 
В гостиной истинно дворянской
Чуждались щегольства речей
И щекотливости мещанской
Журнальных чопорных судей.
Хозяйкой светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ее ушей
Живою странностью своей...
 
Кстати, именно поэтому мы столь недоверчивы к разным добрым вестям – победитель не нуждается в иллюзиях, он должен видеть чёткую картину мира, приятна она или нет – это дело десятое, а побеждённому сладко утешиться хоть на миг. Меня это в Усадьбе иной раз раздражает. Всякое доброе известие встречают сомнением и подозрением. А не фейк ли? Где ссылка? А ещё одна? А фото? А видео? А кто сказал? А на каком сайте? Гм… надо бы подождать, пока Путин подтвердит J
Поляки же с радостью кидаются на любую приятную или выгодную им выдумку и верят, верят, верят. Что ж тут удивляться, что Мацеревич повёлся? На то он и поляк.
У нас, конечно, есть поговорка «Утопающий за соломинку хватается». Но по-польски она звучит так: «Утопающий за бритву хватается». Чувствуете разницу?
 
И ещё это юмор победителей, потому что в нём не бывает беспросветного отчаяния, не бывает какой-то традиционной, непреходящей ненависти. Я помню, в 90-е… ну да, филолог – он ведь такая сволочь, с одной стороны страдает и хнычет, а с другой – наблюдает и анализирует. Так вот, меня удивляли анекдоты про «новых русских». В них не было ненависти – никого «аристократов на фонарь» или «смерть москалям». В них была добродушная насмешка над подгулявшим купчиком, который урвался из-под родительского надзора и гуляет в трактире, бьёт зеркала, купает арфисток в шампанском и мажет лакеям морды чёрной икрой – «а ну, представь мне ефиопа!». Лакей представляет, а сам думает – завтра тятенька стянет с тебя штанишки со штрипками да модный сертучок, отходит родительской плёткой, обрядит в посконную рубаху и пошлёт для смеха в самую завалящую лавку мешки таскать, а приказчики-то будут над тобой смеяться: «Что, ваше степенство, славно покутили давеча?». Так оно и вышло. А коли не всё и не так, рано или поздно выйдет. Мы – народ терпеливый, но бунташный, и богатеи на Руси всегда содержались в некотором трепете – и сверху, и снизу.
Отвлеклась, однако.
 
В-третьих. Почему нам так нравится польский юмор? Потому что он – не-наш. Другой, особенный. Русскому всегда интересно чужое, его это прямо захватывает – поглядеть, пощупать, разобрать на составные части – как оно там устроено. При этом нет ни страха, ни презрения к чужому. Но и политкорректностью мы сроду не грешили. Примером может служить знакомство Пушкина с калмыцкой кухней.
 
Она подала мне свою трубку и стала завтракать. В котле варился чай с бараньим жиром и солью. Она предложила мне свой ковшик. Я не хотел отказаться и хлебнул, стараясь не перевести духа. Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что-нибудь гаже. Я попросил чем-нибудь это заесть. Мне дали кусочек сушеной кобылятины; я был и тому рад.
 
Меня не смущает суровый приговор калмыцкому чаю. Что почувствовал, то и написал. Но вёл себя Пушкин в калмыцкой кибитке как светский человек. Поправка – как русский светский человек. И на приёме у английского губернатора заморских колоний, и во дворце китайского императора он вёл бы себя так же – съел бы дуриан или «тысячелетнее яйцо», не поморщившись, а потом описал бы… ради просвещения потомков.
Кроме того (и у Пушкина, и у каждого из нас) восприятие чужого сопряжено с осознанием, что если он кажется нам странным, то уж мы то ему – ещё как!
 
Турецкие пленники разработывали дорогу. Они жаловались на пищу, им выдаваемую. Они никак не могли привыкнуть к русскому черному хлебу. Это напомнило мне слова моего приятеля Шереметева по возвращении его из Парижа: «Худо, брат, жить в Париже: есть нечего: черного хлеба не допросишься!»
 
На половине дороги, в армянской деревне, выстроенной в горах на берегу речки, вместо обеда съел я проклятый чюрек, армянский хлеб, испеченный в виде лепешки пополам с золою, о котором так тужили турецкие пленники в Дариальском ущелии. Дорого бы я дал за кусок русского черного хлеба, который был им так противен.
 
Вот видите, и армяне, и турецкие пленники, и граф Шереметев, и Пушкин – все мы люди, все человеки, своё приятно, чужое иной раз противно, но что толкает русского человека к чужому – не обобрать до нитки, не заковать в цепи, не согнать с его земли, а узнать, каков он? А легче всего узнать и отдельного человека, и народ, поняв, над чем он смеётся, как сконструированы их шутки, анекдоты, побасёнки, прозвища…
Нам нужен весь мир. Что ж, это правда. Но позвольте добавить – нам интересен весь мир.
 
Именно поэтому, в-четвёртых, у нас так развито переводческое дело. И не вчера оно развилось, не зря ведь я живу в окружении Толмачёвских переулков – Большого, Малого и даже Старого. Издавна они тут жили. Россия, вообще-то, одна из немногих (кажется трёх или четырёх) стран, в которых вся мировая классика переведена с оригиналов. И не по одному разу.
Я, кажется, про датчанина уже рассказывала? Если да, то прошу прощения у тех, кто эту историю уже знает, и повторю, с вашего позволения.
Когда я подрабатывала переводчицей в Союзе Писателей, случилось мне заняться последовательным переводом (спасибо, что не синхронным, который я ненавижу от всей души) на каком-то международном симпозиуме. И встал датчанин, и дрожащим от волнения голосом (даже как-то не был он в ту минуту похож на сдержанного скандинава) сказал, что он уже немолодой человек и довольно известный писатель, и поездил по миру, и бывал на разных симпозиумах и конференциях, и везде (!) давали ему переводчика с английским языком (то есть датчанин говорил по-английски, а переводчик уж переводил на язык принимающей страны), и только здесь, в Советском Союзе, дали ему переводчицу с датского, которая мало того что говорит с дивным произношением (тут он был прав, датская фонетика – это ужас что такое), но знает датскую литературу и датскую историю, и вообще… Всё это переводила (краснея и смущаясь, но куда ж толмачу деваться?) прелестная пожилая дама с серебряно-седой причёской и в белоснежной блузочке с камеей под круглым воротничком.
 
Эка. Нашёл чему дивиться. Вон у дочери моей завкафедрой - и доктор, и профессор, специалист по албанскому языку. Причём не только переводит, но занимается историей языка, учебники пишет. И учит студентов. Казалось бы, ну на что нам албанский? Нужен. В России всегда были переводчики со всех языков. И всегда будут.
Кстати, некоторые (в том числе моя дочь) посмеиваются над Литературным – разве можно научить человека быть писателем или поэтом? Ну, в других странах факультеты и всякие писательские да сценаристские курсы тоже есть, и даже много. А вот факультет перевода художественной прозы – один во всём мире. В России. И учат не только и не столько языку, сколько литературе, истории страны, изучают кухню, обычаи, фольклор. Например, есть особый курс по библейским цитатам – как они в разных языках звучат. Потому что язык – это не просто словарь, это и характер народа, и его история, его прошлое и будущее. А мы хотим понимать всех.
Куда это меня занесло, а?
 
Ишь, сколько настрочила. Ладно, пока всё. Надо бы поискать чего дальше толмачить.
 
«Музыка играла завоёванные песни». Фраза, о которой я думаю много лет.
  • Спасибо (+1) 1

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты

 

 

Так вот.

 

Последний (или, как нынче принято говорить, крайний, но я не суеверна) мой перевод имел успех, чем я очень довольна. Но есть кое-какие но…

 

Во-первых, ежели кто думает (а большинство, судя по комментариям, так и подумало), что поляки все как один недовольны своим Мацеревичем и издеваются над ним, так – нет же. Я довольно долго выбирала между двумя форумами – в «Выборчей» (который в итоге и перевела) и в Салоне.

В «Выборчей» пишут люди попроще, а в Салоне – элита. И что же? В Салоне почти все защищают Мацеревича и даже восхищаются им, он-де мудр, он москалей в угол загнал и заставил оправдываться, это тонкий ход, а что москали отрицают, так кто ж им поверит, москаль даже случайно правду сказать не может. И всё это очень даже аргументировано. Так что по-хорошему, ради полноты картины, надо бы мне и салонный форум перевести, я так и собиралась, да передумала, захочется ли Ёжикам про одно и то же дважды читать? Но если кому интересно, дайте знать, могу перевести. А первый форум я выбрала потому, что он смешной. Я люблю польский юмор, и Усадьба его любит.

Тут ещё будет но… Должна я повиниться. Я, кажется, внесла свой вклад в польский фольклор. Смотрю, многим понравилось про сено и пугало. Эээ… нету в оригинале пугала. Там сказано – «сколько же его бедной матери пришлось снега сожрать, чтобы родить такого bałwana». А bałwan по-польски – и дурак, дубина, тупица, и снеговик, снежная баба. У нас же снеговик ни с чем нехорошим не ассоциируется. Следовательно, надо делать примечание – это-де каламбур, непереводимая игра слов. А я этого ужас до чего не люблю. И никто из толмачей не любит. Наше ведь дело – переводить, а не беспомощные примечания писать. Я и стала думать, есть ли у нас некое изделие, которое имеет двойное значение, и нашла пугало (оно же чучело), а внутри у него солома. В серьёзном, официальном переводе я бы таких фокусов себе не позволила, но, слава Богу, Усадьба даёт мне достаточно свободы и снисхождения, чтобы я могла позволить себе это вот… ну, в общем, позволяет позволить… Полагаю, что смысл шутки сохранён, и по-русски смешно звучит. Поди плохо? Стихи я тоже маленько поправила, чтобы складно было и смешно опять же. Но, уверяю, они и по-польски неплохо звучат.

 

Во-вторых, и сам перевод, и усадебные комментарии к нему опять вернули меня к давнишним размышлениям о польском чувстве юмора. Я его очень люблю и когда-то именно из-за него принялась учить польский язык. Я всё пытаюсь определить разницу между польским и русским чувством юмора. Очень трудно. Вот ведь чувствую, а словами определить не могу. И давеча, кажется, нащупала, но стесняюсь сказать… Да, ладно, всё равно я культурный шовинист, меня и в семье так кличут. Польский юмор – это юмор побеждённых. Умных, талантливых, обаятельных, но побеждённых. Навсегда. Юмор чёрный, юмор висельника, юмор крысы, загнанной в угол. И оттого невероятно привлекательный, какой-то особенный, пронзительный. А русский юмор – это юмор победителей. И тоже всегда. Даже если сейчас плохо, всё равно не сдадимся и прорвёмся, и победим. И юмор у нас простодушный, грубоватый, чрезвычайно редко претендующий на светскость и салонность. И это не только сейчас, это всегда так было.

В черновиках «Евгения Онегина»:

 

В гостиной истинно дворянской

Чуждались щегольства речей

И щекотливости мещанской

Журнальных чопорных судей.

Хозяйкой светской и свободной

Был принят слог простонародный

И не пугал ее ушей

Живою странностью своей...

 

Кстати, именно поэтому мы столь недоверчивы к разным добрым вестям – победитель не нуждается в иллюзиях, он должен видеть чёткую картину мира, приятна она или нет – это дело десятое, а побеждённому сладко утешиться хоть на миг. Меня это в Усадьбе иной раз раздражает. Всякое доброе известие встречают сомнением и подозрением. А не фейк ли? Где ссылка? А ещё одна? А фото? А видео? А кто сказал? А на каком сайте? Гм… надо бы подождать, пока Путин подтвердит J

Поляки же с радостью кидаются на любую приятную или выгодную им выдумку и верят, верят, верят. Что ж тут удивляться, что Мацеревич повёлся? На то он и поляк.

У нас, конечно, есть поговорка «Утопающий за соломинку хватается». Но по-польски она звучит так: «Утопающий за бритву хватается». Чувствуете разницу?

 

И ещё это юмор победителей, потому что в нём не бывает беспросветного отчаяния, не бывает какой-то традиционной, непреходящей ненависти. Я помню, в 90-е… ну да, филолог – он ведь такая сволочь, с одной стороны страдает и хнычет, а с другой – наблюдает и анализирует. Так вот, меня удивляли анекдоты про «новых русских». В них не было ненависти – никакого «аристократов на фонарь» или «смерть москалям». В них была добродушная насмешка над подгулявшим купчиком, который урвался из-под родительского надзора и гуляет в трактире, бьёт зеркала, купает арфисток в шампанском и мажет лакеям морды чёрной икрой – «а ну, представь мне ефиопа!». Лакей представляет, а сам думает – завтра тятенька стянет с тебя штанишки со штрипками да модный сертучок, отходит родительской плёткой, обрядит в посконную рубаху и пошлёт для смеха в самую завалящую лавку мешки таскать, а приказчики-то будут над тобой смеяться: «Что, ваше степенство, славно покутили давеча?». Так оно и вышло. А коли не всё и не так, рано или поздно выйдет. Мы – народ терпеливый, но бунташный, и богатеи на Руси всегда содержались в некотором трепете – и сверху, и снизу.

Отвлеклась, однако.

 

В-третьих. Почему нам так нравится польский юмор? Потому что он – не-наш. Другой, особенный. Русскому всегда интересно чужое, его это прямо захватывает – поглядеть, пощупать, разобрать на составные части – как оно там устроено. При этом нет ни страха, ни презрения к чужому. Но и политкорректностью мы сроду не грешили. Примером может служить знакомство Пушкина с калмыцкой кухней.

 

Она подала мне свою трубку и стала завтракать. В котле варился чай с бараньим жиром и солью. Она предложила мне свой ковшик. Я не хотел отказаться и хлебнул, стараясь не перевести духа. Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что-нибудь гаже. Я попросил чем-нибудь это заесть. Мне дали кусочек сушеной кобылятины; я был и тому рад.

 

Меня не смущает суровый приговор калмыцкому чаю. Что почувствовал, то и написал. Но вёл себя Пушкин в калмыцкой кибитке как светский человек. Поправка – как русский светский человек. И на приёме у английского губернатора заморских колоний, и во дворце китайского императора он вёл бы себя так же – съел бы дуриан или «тысячелетнее яйцо», не поморщившись, а потом описал бы… ради просвещения потомков.

Кроме того (и у Пушкина, и у каждого из нас) восприятие чужого сопряжено с осознанием, что если он кажется нам странным, то уж мы то ему – ещё как!

 

Турецкие пленники разработывали дорогу. Они жаловались на пищу, им выдаваемую. Они никак не могли привыкнуть к русскому черному хлебу. Это напомнило мне слова моего приятеля Шереметева по возвращении его из Парижа: «Худо, брат, жить в Париже: есть нечего: черного хлеба не допросишься!»

 

На половине дороги, в армянской деревне, выстроенной в горах на берегу речки, вместо обеда съел я проклятый чюрек, армянский хлеб, испеченный в виде лепешки пополам с золою, о котором так тужили турецкие пленники в Дариальском ущелии. Дорого бы я дал за кусок русского черного хлеба, который был им так противен.

 

Вот видите, и армяне, и турецкие пленники, и граф Шереметев, и Пушкин – все мы люди, все человеки, своё приятно, чужое иной раз противно, но что толкает русского человека к чужому – не обобрать до нитки, не заковать в цепи, не согнать с его земли, а узнать, каков он? А легче всего узнать и отдельного человека, и народ, поняв, над чем он смеётся, как сконструированы их шутки, анекдоты, побасёнки, прозвища…

Нам нужен весь мир. Что ж, это правда. Но позвольте добавить – нам интересен весь мир.

 

Именно поэтому, в-четвёртых, у нас так развито переводческое дело. И не вчера оно развилось, не зря ведь я живу в окружении Толмачёвских переулков – Большого, Малого и даже Старого. Издавна они тут жили. Россия, вообще-то, одна из немногих (кажется трёх или четырёх) стран, в которых вся мировая классика переведена с оригиналов. И не по одному разу.

Я, кажется, про датчанина уже рассказывала? Если да, то прошу прощения у тех, кто эту историю уже знает, и повторю, с вашего позволения.

Когда я подрабатывала переводчицей в Союзе Писателей, случилось мне заняться последовательным переводом (спасибо, что не синхронным, который я ненавижу от всей души) на каком-то международном симпозиуме. И встал датчанин, и дрожащим от волнения голосом (даже как-то не был он в ту минуту похож на сдержанного скандинава) сказал, что он уже немолодой человек и довольно известный писатель, и поездил по миру, и бывал на разных симпозиумах и конференциях, и везде (!) давали ему переводчика с английским языком (то есть датчанин говорил по-английски, а переводчик уж переводил на язык принимающей страны), и только здесь, в Советском Союзе, дали ему переводчицу с датского, которая мало того что говорит с дивным произношением (тут он был прав, датская фонетика – это ужас что такое), но знает датскую литературу и датскую историю, и вообще… Всё это переводила (краснея и смущаясь, но куда ж толмачу деваться?) прелестная пожилая дама с серебряно-седой причёской и в белоснежной блузочке с камеей под круглым воротничком.

 

Эка. Нашёл чему дивиться. Вон у дочери моей завкафедрой - и доктор, и профессор, специалист по албанскому языку. Причём не только переводит, но занимается историей языка, учебники пишет. И учит студентов. Казалось бы, ну на что нам албанский? Нужен. В России всегда были переводчики со всех языков. И всегда будут.

Кстати, некоторые (в том числе моя дочь) посмеиваются над Литературным – разве можно научить человека быть писателем или поэтом? Ну, в других странах факультеты и всякие писательские да сценаристские курсы тоже есть, и даже много. А вот факультет перевода художественной прозы – один во всём мире. В России. И учат не только и не столько языку, сколько литературе, истории страны, изучают кухню, обычаи, фольклор. Например, есть особый курс по библейским цитатам – как они в разных языках звучат. Потому что язык – это не просто словарь, это и характер народа, и его история, его прошлое и будущее. А мы хотим понимать всех.

Куда это меня занесло, а?

 

Ишь, сколько настрочила. Ладно, пока всё. Надо бы поискать чего дальше толмачить.

 

«Музыка играла завоёванные песни». Фраза, о которой я думаю много лет.

 

К сожалению, приходится признать, что сейчас имеется большой разрыв между блестящей школой перевода и страноведения (очень люблю это слово) и реальной жизнью. Верхняя тундра. кроме МИДа (который обязан по службе) и отчасти военных с разведкой (для которых это часто вопрос выживания) очень мало что понимает в людях и странах. После развала Совка новая генерация чиновников привыкла, что всё решают европэйцы и что европэйский стиль решения проблем рулит. Мы постоянно на это наталкиваемся, не понимая традиций и смыслов тех. с кем должны взаимодействовать, а чиновничество, и, что ещё хуже, бизнес вообще брезгует изучать нравы и характеры народов, считая. что вот он курс менеджмента прослушал и уже всё про этот мир знает. Чванство этой братвы часто просто зашкаливает, через что мы имеем проблемы там, где их вообще не должно быть.

Да, у прочих с этим ещё хуже, а у амеров вообще кранты, но это для русских не оправдание.

 

Это правда. Кузен моего мужа, который дипломат (азиатское направление), - я однажды завлекла его в разговор (одна из моих любимых тем) об этнопсихологии - разгорячился и, потрясая кулаками, стал рассказывать о том, что «эти дураки» не понимают, что в Азии важно не только, то ЧТО сказано, но и КАК сказано. (Между прочим, есть дивная русская пословица – «То же бы ты слово да не так бы молвил»). И когда он читает текст некоторых договоров, то сразу может сказать, что эти договоры НИКОГДА не будут подписаны. Не из-за их содержания, а из-за некоторых фраз там содержащихся. И эти договоры не подписываются, а их составители разводят руками и жалуются на капризы и непредсказуемость азиатов. Ух, как он бушевал. Вообще-то, он человек спокойный, скрытный, настоящий дипломат. А тут, видно, попало на больное место.

Этнопсихологию тогда в МГИМО не преподавали, хотя он об этом кому следует много раз говорил.

Ну вот. А теперь он сам преподаёт в МГИМО. Диссертацию защитил. И курс «Этнопсихология народов Востока» появился. Судя по подаркам, которые дарит Путин азиатским лидерам, кое-что сдвинулось.

А это всегда так было. Мне кажется, русский дух требует от человека отречения от личной выгоды ради выгоды общей – народа, страны, так, что ли. Но сама человеческая натура хочет личного тепла, комфорта, безопасности, сытости и прочих больших и маленьких радостей. Опять же семья, детки. Тщеславие, карьера, власть. Вот оно и перетягивается – то в одну сторону, то в другую. Никогда не было идеальных времён, всякое поколение ругает свою эпоху – а вот раньше-то! Но я уж стараюсь не поддаваться этому соблазну.

 

  • Спасибо (+1) 1

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты

 

Да уж, формализма в школьном преподавании литературы предостаточно.

Признаться, что ли? Я не читал ни Чернышевского, ни Гончарова, ни... В общем, многих классиков. Не люблю Толстого. Может быть, когда его"проходили", для меня было слишком рано, а потом - уже поздно? Не знаю. Короче говоря, по части литературы я весьма не образован. Включая, кстати, поэзию. Впрочем, кого люблю - читаю и перечитываю.

Но я хотел бы Вас спросить не о 19-м веке. О двадцатом. Ну да, серебряный век. А дальше? Кого изучать в школе из советских писателей? Кроме "Тихого Дона" ничего однозначно в голову не приходит. И то...

Нет, я мог бы перечислить несколько десятков произведений, которые я бы включил в школьную программу. Но, во-первых, этот список мало пересекается с нынешним школьным списком. А во-вторых, отдаю себе отчёт, насколько он субъективен. Меня интересует Ваше мнение - кого бы из века минувшего порекомендовали Вы?

P.S. "Деревенщиков" не люблю. Почти...

Ну, Вы нашли что спросить. Щас я! Щас!

Да будь моя воля, я бы часы литературы удвоила бы. Что б каждый день. И русский язык. Учить! Учить! Каждый день! Чтоб грамотные были! Потому что человек есть то, что он говорит. И то, что он пишет. Ехидный внутренний голос – а сама-то? Числительные-то? Запятые-то?

Вот. А если серьёзно. Это проблема не решаемая. Потому что программа не резиновая. И дело не в «люблю - не люблю». Я вот Тургенева не люблю. А Лескова обожаю. Между тем, если судить по нашей школьной программе, Тургенев куда важнее Лескова. Что не есть правда. Ни с какой стороны.

Чернышевского я не люблю. А кто его любит? Герцена не люблю, поганый был человек. Но какая литература! Писарева прямо ненавижу. Но начну читать – и оторваться невозможно.

Шолохов – да. Солженицын – нет. Не потому, что врёт (а он, конечно, врёт), а потому что слабая литература, даже в высших своих проявлениях (некоторые рассказы) – едва-едва средненькая литература. Да ещё написано выдуманным, вывернутым языком.

Теперь о XX веке. С чего это он серебряный, никогда не понимала. Такой же золотой, как и XIX. И что выбирать? Шолохов само собой. А Зощенко – не великая литература? Только потому что про «обывателей» писал, про примусные ёршики? У нас и Островский во второразрядных драматургах ходит только потому, что всё купцы да купцы, а вон у Шекспира – короли! Потому и гений. Я-то Островского не шибко ниже Шекспира ставлю, так на то я и культурный шовинист, вяжите меня, либералы-западники!

А акмеисты? А обэриуты? А Булгаков – люби, не люби, но великий писатель. Да вот хоть Грин – по нынешним времена детское чтение… но неужто совсем не упомянуть. У него, знаете, есть «Крысолов», так это ууу что такое!

Проблема не во вкусовщине. И даже не в значимости писателя – это великий, тот второго ряда, а тот – вовсе третьего. Проблема в литературном процессе, который непрерывен, и одно за другое цепляется, одно из другого растёт, одно от другого отталкивается и отрицает, но всё равно связано, и ничего выдрать нельзя. Этот как если бы в истории изучать только те периоды, в которых мы всех побеждаем и процветаем, или тех исторических деятелей, которые лично нравятся автору учебника.

Русская литература и есть русская история. Которая и «лжёт детским лепетом своим», и говорит ту страшную правду, которую упустили или припрятали официальные историки. Она и растёт из истории и влияет на неё. Поэтому надо изучать всё и всех. Ага. Часов нет, гениальных учителей в товарном количестве не напроизводили, дети сидят в айфонах. А раньше они где сидели? Перед телевизором, в кино, во дворе с гитарой и рогаткой, на катке, на бале, на дуэлях дрались… Вот всё что угодно, лишь бы книжку не читать.

Если политика – искусство возможного, то русская литература – искусство невозможного. Её не только изучать, но и читать невозможно. А мы читаем. Из поколения в поколение.

Это, конечно, не ответ. Это так… растопыренные мысли. Но Вы ведь меня не осудите, правда? Вы и сам отчасти такой…

 

  • Спасибо (+1) 1

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты

Спасибо.

Вот уже несколько лет по своей воле я читаю и слушаю только классику – в основном, русскую. В остальном полагаюсь на Усадьбу. Например, смотрю уже второй сезон «Новых трюков» и вполне довольна. Никакой кровишшы, зато много хорошего британского юмора.

Вчера заметила в Усадьбе сообщение о новой книге Захара Прилепина «Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы». Вообще, я не только к поклонникам, но даже и к читателям Прилепина не отношусь. Ну, так сложилось. Но упоминание о Пушкине меня задело. Я скачала книгу (в Рунете всё есть) и читала всю нынешнюю ночь.

С первых же страниц меня поразило некое совпадение. Будучи Дамой и сугубо мирным гуманитарием, то есть дважды штафиркой, я недавно в небольшой антресолине (о петербуржском полковнике, девятимиллиметровом пистолете и Лепажа стволах роковых) описала мысль, меня поразившую – о том, что мужчины с оружием в руках принимают решения, и что Пушкин как раз к таким людям принадлежал.

 

И вот читаю:

«У нас возникло тайное ощущение, что всех этих людей никогда не было: потому что кто так может жить – с войны на войну, с дуэли на дуэль».

 

И ещё, о советском литературоведении либерального извода:

«Блестящие поручики отправлялись на Кавказ – но что всё-таки они там делали? Да, вели себя рискованно, словно кому-то назло. Но кто в них стрелял, в кого стреляли они? Что это за горцы такие? С какой они горы?

С кавказской горы горцы – опасные люди. Михаил Юрьевич, вы бы пригнулись. Не ровен час в Льва Николаевича попадут. Иногда поручики воевали с турками, но зачем, отчего, с какой целью – снова никто не понимал. Что, в конце концов, им было нужно от турок? Наверное, турки первые начали.

Или, скажем, финны – чего они хотели от финнов, эти поручики? Или – от шведов?

А если, не приведи Господь, поручик попадал в Польшу и давил, как цветок, очередной польский бунт – об этом вообще не было принято говорить. Поручик наверняка попадал туда случайно. Он не хотел, но ему приказали, на него топали ногами: «А может, тебя, поручик, отправить во глубину сибирских руд?» – кажется, вот так кричали».

 

А ведь это правда, подумала я и решила, что спать скучно, а почитать такую книжку будет куда интереснее. Про Державина прочитала, про Давыдова и про Фёдора Глинку. И про Пушкина, конечно. Остальное приберегу на завтра.

 

Хорошо написано. Энергично, отличным слогом, со знанием дела, а главное, с любовью к русскому языку и русской литературе. Это главное. И потом, мне всегда такие книги нравились, где автор щедро цитирует лучшие (по его мнению) стихи. У Прилепина хороший вкус. С чего бы ему быть плохим, коли он с моим совпадает? :)

Вот я вроде неплохо знаю Державина (всё-таки на филфаке и во ВГИКе «проходила»), а про кашу-то и не читала никогда:

Каша златая,

Что ты стоишь?

Пар испущая,

Вкус мой манишь?

Или ты любишь

Пузу мою?

 

И там ещё много такого. Автор заботливо выбрал лучшее и подсунул читателю под нос. Одно это заслуживает благодарности.

 

Моя дочь в своё время делила классицизм на девочковый (любовь, любовь!) и мальчиковый (долг, долг!). Это книга мальчиковая. Её надо немедленно, с пылу с жару, впихнуть в школьную программу, хотя бы как внеклассное чтение. Потому что девочки полюбляют стихи как-то сами собой, вследствие чувствительности натуры. А мальчиков надо приохочивать и заманивать. Для сего благородного дела книга эта очень годится.

 

Так что спасибо Усадьбе.

 

И вообще, прочитаешь у Глинки

 

И видел, что коня степного

На Сену пить водил калмык,

И в Тюильри у часового

Сиял, как дома, русский штык!..

 

Да потом о Москве:

 

Ты не гнула крепкой выи

В бедовой твоей судьбе:

Разве пасынки России

Не поклонятся тебе!..

Ты, как мученик, горела,

Белокаменная!

И река в тебе кипела

Бурнопламенная!

И под пеплом ты лежала

Полоненною,

И из пепла ты восстала

Неизменною!..

Процветай же славой вечной,

Город храмов и палат!

Град срединный, град сердечный,

Коренной России град!

 

Да пойдёшь на кухню кофий пить и глядеть, как на утреннем небе проясняется сначала колокольня Всех Скорбящих, а потом, за нею, высотка на Котельнической, и вдруг почувствуешь связь времён и судеб и счастье говорить и читать по-русски.

Хорошо!

  • Спасибо (+1) 1

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты

Антресоли

 

Лирическое наступление

 

 

 

 

pre_1497256693__.png

Это мой дедушка. Андрей Трофимович.

 

pre_1497256764___.jpg

 

А это страничка из его солдатского блокнота. Если сильно увеличить, то можно разобрать название того местечка, в котором он встретил Победу. Гросс Фридрихсдорф.

Почерк у него чёткий, все запятые на месте. Он был грамотей, что среди старообрядцев было делом обычным, потому что они сами переписывали богослужебные книги.

 

Он был бухгалтер. И до войны бухгалтер, и после войны бухгалтер. Я его помню уже на пенсии, судя по годам, по инвалидности. Но он был хороший бухгалтер, в некотором роде знаменитость, так что его звали «сводить баланс». Я это «сведение баланса» представляла таким фокусом – закрыть глаза, повертеть указательные пальцы друг вокруг друга, резко развести руки как можно шире, аж заводя за спину, и стремительно сблизить их, так чтобы соединить указательные пальцы. Мне это всегда удавалось, взрослые дивились моей ловкости, а я дивилась на них: что ж тут странного, ведь это всё я, и руки – я, и спина – я, и пальцы – я, как же можно самого себя не чувствовать. Судя по тому, что не понимаю и сейчас, я по сю пору по-настоящему не повзрослела. А теперь уж и поздно…

 

Сводить баланс дедушка ходил в ОРС. Что это такое, я и тогда не знала, и сейчас не знаю. ОРС представлялся мне громадными чугунными коваными воротами, сквозными, в завитушках, они открывались тяжело, со скрипом и шебуршанием – орррссс… А за воротами – бесконечные ряды мешков. В мешках пряники. Пряники есть нельзя, пока все мешки не сосчитают. А они не умеют. Придёт дедушка со счётами и – щёлк, щёлк – сосчитает. Все балансы сойдутся, всем будет по прянику, дедушке – больше всех.

 

Счёты у дедушки были свои. Я на них, конечно, каталась. Прутики выскакивали, костяшки раскатывались по углам. Дедушка не сердился (вообще не помню, чтобы он на меня сердился, хотя и надо было…), только старался спрятать счёты подальше. Но счёты – штука громоздкая, спрятать трудно.

 

Дедушка приводил в порядок счёты, а бабушка гладила нарукавники – чёрные, с двумя резинками – снизу и сверху.

 

Хоть мы и жили в городе, дом наш был деревенский, бревенчатый, с русской печью. С огородами – овощным перед домом и картофельным на задах. Курятник, дровяной сарай и туалет в одной связи с домом – то есть как бы под одной крышей, земли почти не видать, всё застлано досками. Так что впоследствии, услышав, что в культурных странах тротуар перед домом моют, я не удивилась, а только пожала плечами – что ж такого, моя бабушка не то что тротуар, пол перед домом мыла.

 

И обиход был весь деревенский, бельё бабушка не гладила, а катала рубелем. Но ради нарукавников был утюг. У меня на него были большие планы. Верхняя крышка была с прекрасными сказочными зубами, так что из утюга можно было сделать и крокодила, и дракона, и паровоз, и пароход, и… Но я в него не играла, я его поднять не могла.

А бабушка, обмотав ручку тряпочкой, управлялась с ним очень ловко. Наглаживала нарукавники. И «хороши брюки». Собственно, брюки одни и были. Всё остальное называлось – штаны. «Хороши брюки» были хороши тем, что они были совершенно целые, ни одной заплаты. Сшиты они были из самой дешёвой ткани – серенькой, реденькой. Мне почему-то приходит на ум сарпинка, хотя я сарпинку не нашивала и в глаза не видела, какая она есть. Но «хороши брюки» были, несомненно, сарпинковые, даже наглаженные бабушкиным тяжёлым утюгом, они жалобно облепляли дедушкины тощие ноги. Покупная рубаха была одна. Все остальные были сшиты бабушкой, то есть со стоечкой и сбористыми рукавами, а эта – как полагается – с проймами и отложным воротничком. Когда-то голубая, но я её знала уже застиранной до белизны. Пиджак был один на всё про всё, бабушка его просто чистила. И так, «срядившись», дедушка уходил в ОРС.

 

Иногда баланс сводился за день, иногда дедушка и на другой день уходил. Возвращался он весёлый, румяный, вольно размахивая сумкой, в которой погромыхивали наработавшиеся счёты.

- Поднесли? – строго спрашивала бабушка.

- Поднесли стакашек! – и не думал отпираться дедушка.

Мне он вынимал из сумки кулёк с пряниками (впрочем, мне доставался только один пряник, остальное бабушка прятала в сундук – на потом), а бабушке из кармана – денежную бумажку. Сколько это было, я не помню, я в ту пору в деньгах не разбиралась, да даже если бы и разбиралась, не успела бы разглядеть – так быстро исчезала бумажка в тёмной бабушкиной горсточке.

 

Бабушка была недовольна.

-Ты думаешь, он из-за денег? – говорила она мне. – Неет. Он ведь гордится…

Гордость – это был грех. Бабушка не отличала гордость от гордыни. Гордиться – значит, считать себя лучше других, выше. А как стать выше? Стоптать другого человека себе под ноги да встать на него – вот и выше. Страшный грех.

Я думаю, она напрасно боялась. Ничего такого там не было. Дедушка просто радовался, что о нём помнят, что он кому-то нужен, что его зовут. Если помнят и зовут – это ведь хорошо? Ну и всё.

 

Ещё бабушка боялась, что дедушка «запропадат». Он был ранен трижды, в последний раз – очень тяжело, в голову, да ещё и контужен. Врачи вынули все осколки, но один зашёл глубоко, «у самой главной жилки, если её пересечь, дак человек в тот миг помрёт или из ума выйдет». Осколок оставили.

- Доктора-те ему говорят – вовсе нельзя голову напрягать! А он что? – бабушка загибала пальцы в кулачок и как будто грозила этим кулачком легкомысленному дедушке, - По всей ноче читат! Водки поднесли – дак выпил, нет чтобы сказать, что нельзя ему. Баланс им сводит, там, знаешь, как надо считать, точнёхонко, до копеечки, у здоровых-то голова отказыват, а ему много ли надо… Ведь опять запропадат!

 

Кажется, не было никакой зависимости между чтением, балансом, «стакашком» и дедушкиными приступами. Осколок жил своей собственной жизнью и иногда давал о себе знать, просто для того, чтобы дедушка помнил – тут он, никуда не делся. Тогда бабушка велела мне сидеть тихо, потому что у дедушки голова болит, ой, шибко болит. И укладывала его на пуховую подушку.

 

Подушка была своя, домашней работы. Собственно говоря, все подушки были свои, но они были перьевые, а эта – пуховая. Кур было немного, то ли десять, то ли двенадцать, не помню, чтобы хоть одну из них зарезали, они несли яйца, а пух и перья роняли, бродя по двору. Бабушка все эти пёрышки собирала, мыла, сушила и сортировала, пёрышко к пёрышку, пушинку к пушинке. Не знаю уж, за сколько лет, но насобирала она эту подушку. Сама сшила наперник из желтоватой ткани, до того прочной, что иголка визжала, проходя сквозь неё.

 

Швейная машинка у бабушки когда-то была. Приданная. Настоящая, зингеровская. Но в войну бабушка её продала, как продала и обменяла на продукты всё, что только удалось. Осталось то, что никому не понадобилось. Щипчики для сахара. Сундук, обитый цветной жестью, с дореволюционными картинками на внутренней стороне крышки. Или непродажное – иконы, рукописные книги. Швейная машинка, конечно, пошла в первую очередь. И когда бабушку спрашивали, на чём она так хорошо шьёт, она – со свойственным ей печальным чувством юмора – махала рукой:

- А вон она, моя-то швейна машинка.

Это был кирпич, обтянутый в несколько слоёв чёрной тканью. К этому кирпичу бабушка булавкой или иголкой прикалывала шитьё, очень туго натягивала и, мелькая иголкой вверх-вниз, вела чрезвычайно ровную строчку.

Так она сшила наперник и наволочку для пуховой подушки – малиновую, в розовые цветочки. Подушка вышла пышная, мягкая, большущая, когда я на неё ложилась, то прямо вся и утопала – ух! Но я малиновую подушку не любила, потому что меня на неё укладывали, когда я болела. Подушка была температурная, лихорадочная, кисленькая – аспирин и отвар сушёной малины.

 

И вот бабушка как можно лучше, пышнее взбивала подушку и укладывала на неё дедушкину пылающую голову – как можно удобнее. Что ещё она могла сделать? Я не помню, чтобы он принимал какие-то лекарства. Да и вообще из лекарств помню только аспирин, цитрамон и валерьянку. Никаких сильных обезболивающих в маленьком уральском городке не было. Я не помню, чтобы бабушка и дедушка сердились или жаловались на врачей, что не лечат и не помогают. Осколок – это была война. А от войны какое может быть лекарство? Только терпение.

И дедушка терпел.

 

Я, проходя мимо двери в маленькую комнату, старалась не глядеть, но ведь дети всегда смотрят, когда нельзя. Сквозь прутья кроватной спинки (а наверху – металлические шарики, которые я, конечно, открутила, как только стало хватать сил), на малиновой подушке я видела дедушкину лысину в окружении седого пуха (бедный старый одуванчик). Лысина сначала была розовая, потом красная, потом малиновая (сравнявшись с подушкой), потом багровая, тёмно-багровая, тёмно-тёмно-багровая, так что казалось – ещё чуть-чуть, и кровь брызнет… И мне становилось страшно, я забивалась в угол с книгой.

Дедушка лежал тихо-тихо, не шевелясь, и даже его дыхания не было слышно, как будто его там не было, но он там был. Бабушка беззвучно молилась на кухне, я осторожно переворачивала страницы. И такая тишина стояла в доме, такая мучительная тишина, что казалось, это никогда…

Но это кончалось. Кровать скрипела, дедушка поворачивался, вздыхал и начинал посапывать, посвистывать носом. Засыпал. Бабушка крестилась - слава Богу, прошло.

Во сне дедушка стонал и даже всхлипывал, но это уже было ничего. Ничего.

 

Проснувшись, он выходил пить чай. Ещё слабый, шатаясь и держась рукой за косяк, но улыбающийся бледными губами. Над кухонным столом висел отрывной календарь. Дедушка поднимал листок и подсовывал его под верёвочку, даже если ещё был не поздний вечер, всё, этот тяжёлый день прошёл.

 

Он был книгочей. И так ценил всякое печатное слово, что даже листочки с календаря не срывал, а заправлял их за специально протянутую между гвоздиками верёвочку. Пока календарь был молодой, это было легко, но к концу году наверху было гораздо больше листков, чем внизу, казалось, они оборвут верёвочку и придавят сегодня и завтра… Но нет, верёвочка была натянута правильно, и до самого Нового Года прошедшие дни прочно держались наверху.

И календари дедушка не выбрасывал, а клал на комод лицом вниз, потому что если бы их положить на спину, то весь прошедший год вздыбился бы веером. Когда календари накапливались, он уносил их на чердак, в большой сундук, где хранились стопы газет и журналов.

 

Да, он выписывал газеты и журналы. В ту пору даже в городе это было редкостью. А уж в деревне – выписывали только начальство, учителя да «партейные», которым полагалось получать «Правду». Бывало, Старуха сурово спрашивала родственницу или соседку, забежавшую в гости:

- Дак ты знашь, кака у его пензия?!

И та, сто раз слышавшая про дедушкину «пензию», замирая, выдыхала:

- Ну?

- Шестьсот рублей!

 

Это сначала было шестьсот, а потом шестьдесят, но Старуха продолжала говорить «шестьсот» и вообще, считать на старые деньги.

- Пятак! Это сейчас пятак! По-старому-то полтина, а две полтины – рупь! Вот-те и пятак…

 

- Этак вовсе можно ничё не робить!- соображала Старухина собеседница.

- Дак и не робит. И днём читат, и по всей ноче читат, свет жжёт. Как получит пензию, скрутился - и бегом газетки выписывать. Навыписыват на все деньги, дак почтальонка-то охапками носит. Охапками!

 

И не охапками. Газет было две – одна большая, кажется, «Известия», другая маленькая, местная, «Вперёд». Дедушка выписывал её ради прогноза погоды. И журналов два – «Огонёк» и «Роман-газета».

 

У Старухи сроду почтового ящика не было, письма приходили редко, так что почтальонше не составляло труда занести в избу, а заодно и узнать, от кого письмо и о чём.

 

А у нас в городе в воротах была специальная щель, над нею прибита металлическая табличка «Для писем и газет», но городские красоты кончались на казовой стороне, изнутри со двора был прибит посылочный ящик. Задняя стенка прилажена на петлях, так, чтобы можно было поднять её вверх.

Я любила запах свежих газет, яркие картинки «Огонька», но особенно «Роман-газету», потому что она была странная: на вид вроде журнал, а на самом деле книга.

 

И всё это, прочитанное от доски до доски, да не по одному разу, складывалось ровными стопками на комоде. А в конце года дедушка уносил газеты и журналы на чердак, освобождая место для новых. Никогда ни единого листочка на растопку не пустил. Для этого у него всегда были припасены заранее нащепанные и высушенные лучинки.

Тут моя ехидная память подсказывает мне, что всё-таки была некая надобность в бумаге, без которой никак не обойтись. Да, для этого дедушка использовал местную газетку, видимо, как самую неважную. Я помню, как он, сидя в очках за столом в большой комнате, тщательно нарезает газету на ровные прямоугольнички, складывает их в стопу и прокалывает шилом. Затем несёт в туалет и нанизывает на гвоздик, так что стопочка топорщится, как отрывной календарь. На этот раз – и в самом деле отрывной.

 

У нас не было ни книжных шкафов, ни даже книжных полок. А книги были. Была этажерка в маленькой комнате, битком набитая книгами. Книги лежали на столах, на комоде, на подоконниках. Были книги свои, были библиотечные, были взятые на время у знакомых и родни. Были мои собственные – детские, дедушкой купленные. Конечно, я любила английские песенки Маршака с рисунками Конашевича. И Чуковского, и Барто… Но я читала всё, до чего могла дотянуться, и дедушка мне никогда в том не перечил. В возрасте между четырьмя и семью годами я, например, прочитала всего Чехова, том за томом, как дедушка брал в библиотеке, так я и читала. «Поднятую целину». Трёхтомник Афанасьева (тоже библиотечный), всё, с вариантами и комментариями. «Битву в пути». Дилогию о Ходже Насреддине. Да много чего. Например, не помню названия и автора, о мальчике, который спрятался в трюме, а его завалили, и он долго пробивался наверх. Гораздо более, чем судьба бедного мальчика, меня интересовало, что будет в следующем тюке или ящике на его пути.

 

Но были книги, которые дедушка мне не давал. Таких было немного. Толстая серая книга про Нюрнбергский процесс – я успела глянуть на обложку. Но дедушка сказал, что мне это нельзя. Я спросила – почему? Он сказал, что там картинки страшные, ещё приснится.

Я потом на эту книгу старалась даже не смотреть. Это был хороший аргумент. Не то чтобы мне всю жизнь снятся кошмары. Но бывают периоды. Вот это был первый период.

 

… Я просыпалась с остановившимся сердцем, с замершим дыханием, вся в поту. Ну и, конечно, я боялась засыпать.

 

Бабушки лечили меня по-разному.

 

Городская бабушка учила молиться. Складывала мои короткие толстые пальчики в двоеперстие и твердила вместе со мной Иисусову молитву.

- Коротка молитовка, а хороша. Ты, как идёшь из дому, скажи её, дак если чё нехороше должно случиться, а и не случится. А как чё хороше не должно случиться, то случится.

 

И было время, когда я молилась, а потом было время, когда не молилась, а теперь опять молюсь. А всё-таки всю жизнь – как припрёт, так губы сами, без моего ведома, шепчут, сливая в одно слово – в одно Слово…

 

У Старухи иконы были, как полагается. Не помню, чтобы она молилась, но яйца на Пасху красила и куличи пекла. При этом она гадала на картах (говорили, что гадает хорошо, не только девкам про женихов, а и взрослым людям - на деньги, на письмо, на болезнь). Она знала заговоры (и перевела мне веснушки с лица на спину). Она лечила травами. Она заваривала мне зелье лютой горечи, и вот ведь жадина, сроду не подсластит. Ладно, сахар покупной, дорогой, но мёд-то свой, была у деревенского деда маленькая пасека. Хоть бы ложечку. Ни-ни. Не хошь дак не пей, вот и весь сказ. Я пила, потому что горчайшее это лекарство помогало.

И молитва помогала.

 

Вот сейчас мне неловко ставить наравне травяной отвар и молитву. Но что ж в этом плохого? И то, и другое было – любовь и жалость.

 

Ещё была книга, которой дедушка особо дорожил, и я это чувствовала. Это была книга про войну – чуть не на каждой странице карты со стрелками. Не знаю, были ли это мемуары какого-нибудь военачальника или историческое исследование. Он, бывало, сидел у окна, читал медленно, внимательно, иногда остро наточенным простым карандашом что-то осторожно подчёркивал или делал пометку на полях. И лицо у него было… даже не знаю, как сказать. Удивлённо-печальное. Он верил в печатное слово. И тем более он верил толстым научным книгам. И уж тем более он верил генералам и маршалам. Он хотел соединить свою простую солдатскую войну с их огромной сложной войной. Получалось ли у него? Не знаю. А хотелось бы мне знать, что он отмечал и подчёркивал…

 

Рукописные книги хранились в верхнем ящике комода, закрытом на ключ. Я этот ключ, конечно, искала, но так ни разу и не нашла. Дедушка доставал иногда, то одну, то другую, укладывал осторожно на стол. Они были большие, толстые, в кожаных переплётах, с медными застёжками (я тогда думала, что они золотые, и оттого книги эти были похожи на таинственные сундучки с кладами). Читал долго, шевеля губами, как бы проговаривая про себя. Я подтаскивала табуретку, вставала на колени и заглядывала через его руку в книгу. Он мне не запрещал.

Однажды указал пальцем слово:

- Это что?

Я прочитала.

Указала ещё одно.

Я прочитала.

Он задумался, указал на слово под крышечкой:

- А это?

- Господи, - прочитала я.

- А это?

- Исусе.

И он крикнул бабушке:

- Слышь-ко, она ведь под титлами читат.

 

Это была взрослая логика, вызывавшая у меня раздражение и даже обиду. Книги были старинные, написаны старыми буквами, не совсем так, как нынешние, но понять можно. А крышечки – я сообразила, что это сокращение. Что ж такого, если я догадалась про и т.д., и т.п. и СССР, так и тут можно было додуматься.

 

Не то чтобы я достигла больших успехов, слишком редко мне удавалось заглянуть в эти жёлтые тяжёлые страницы с красными изукрашенными буквицами, но впоследствии, когда на филфаке стали мы изучать церковнославянский, я встретилась с ним, как со старым знакомым, как с родным и понятным языком. И юсы я люблю. Особенно большой. В нём есть что-то гармоничное, совершенное, законченное – буква-домик, в которой можно жить. И до сих пор, задумавшись, если есть под рукой ручка или карандаш, я рисую большие юсы…

И невольно думаю, что могло быть иначе. Латынь, например. И переломилось бы, и распалось бы, и было бы чужое, и я бы не читала с такой лёгкостью и радостью «слова под крышечками».

Как же нам повезло с кириллицей и церковнославянским!

Радуйтеся, Мефодие и Кирилле, язык словенских апостоли и богомудрии учителие.

 

Я не загибаю уголки. Дедушка не загибал, закладывал бумажными полосками, а если надо было отойти на минутку – то очками. Чужие книги – библиотечные и взятые на время, почитать – принеся домой, тут же оборачивал в газету. Возвращая книгу, газетную обложку снимал и сохранял для следующей книги. И эти обложки служили долго.

 

Вообще, вещи жили долго, служили верно, прочно стояли и лежали на своих местах. Вещей было немного, каждую знали в лицо, у каждой была своя история – когда куплена, сделана или подарена.

У одного стула даже была фамилия. Все остальные были просто стулья и табуретки, а он был – Стул Венский. Я к нему доверия не питала. По сравнению с другими, тяжёлыми, прочными, он был какой-то тонконогий щёголь. И спинка сверху скруглённая и как бы откинутая назад. И вместо сиденья – фанерка в бублике. Но когда приходил гость (или гостья), дедушка говорил бабушке:

- А где у нас венский-от стул? Неси-ко.

И она приносила, и гостя усаживали. Гость понимал – это уважение.

 

Вещи не предавали людей. Ничего не портилось и не ломалось внезапно. Захворавшая вещь давала знать, поскрипывая и кряхтя. И её тут же чинили. Одежда никогда не рвалась по шву, швы были как раз самым надёжным местом. Просто протиралась, истончалась. Бабушка разглядывала на просвет юбку или штаны и накладывала такую основательную заплату, что ещё не заплатанные окрестности завидовали укреплённому участку.

 

А если уж вовсе ничего нельзя было сделать, то вещам находили другую работу. Прохудившиеся чугуны становились горшками для цветов, и я думала, что им так даже лучше – на свету, на подоконнике, и на улицу можно глядеть, не то что в печи, в жару да в золе.

 

Да, конечно, кто теперь помнит, что такое заштопать, перелицевать. И что такое подковки – выгнутые сверху, волнообразные снизу, с тремя дырочками для гвоздиков; их набивали на носок и каблук. Они так славно цокали по деревянному тротуару, по булыжной мостовой.

А между тем, тот мир был богаче нынешнего. Люди почти всё для себя могли сделать сами и очень мало зависели от покупного.

 

В магазинах что-то было, чего-то не было, что-то пропадало и появлялось. Керосин то был, то не было. Пшено и толокно были всегда, гречка бывала редко. Дрожжи «выбрасывали», и надо было бежать, занимать очередь. Мулине не было никогда, за ним ездили в Свердловск. Впрочем, бабушка не вышивала, она вязала кружева из простых ниток, которые были всегда.

 

Однажды пропало курево. Не просто какой-то вид табака или папирос, а вообще всё, даже махорка. И были разговоры, кто, где и как достаёт. И лёля принесла дедушке «Беломор».

 

Да, дедушка курил. До войны он не пил и не курил. А на войне научился пить водку и курить папиросы. Бабушку это огорчало. У меня осталось смутное ощущение, что старообрядцы к алкоголю относились спокойнее, чем к табаку. Надо полагать, алкоголь в каких-то ситуациях допускался. А табак – никогда. Никонианцы – они ведь и были «табашники». «С бритоусом, с табашником, щепотником не молись, не водись, не дружись, не бранись».

Бабушка объясняла мне про троеперстие:

- Щепоть-то ведь это что? Щепотью табак берут! А табак – это что? Зелье диавольское!

А дедушка курил. То есть нельзя сказать, что так уж много. Летом – всегда на улице. В плохую погоду – в сенцах. И только зимой, в сильные холода – на кухне, в открытый отдушничек печи.

 

И вот лёля… О, только сейчас я сообразила, что она ведь пошла по стопам дедушки, то есть тоже стала бухгалтером, но тогда это для меня были совсем разные вещи. Дедушкин ОРС и лёлина работа. Лёля тогда уже была замужем, и дети у неё были, иногда после работы она забегала к дедушке и бабушке и приносила – по нынешним понятиям дефицит. Это был очень скромный дефицит. Селёдка в плотной коричневой бумаге. Или килька в кульке. Ливерная колбаса. А для меня – конфеты-подушечки. Бабушка ворчала, что вовсе этого не надо ничего. Лёля смеялась:

- Да ведь я не так беру, я деньги плачу.

 

Ну, за так-то взять – это было совершенно немыслимо. Я думаю, что, даже умирая с голоду в войну, бабушка ни крохи не украла. Её беспокоило другое. Если этого нет в магазинах или редко бывает, значит, припасено для начальства и положено в специальное место. Придёт начальство, а нету. Куда, скажет, делось? А вот, такая-то взяла да своей родне снесла. И у лёли будут неприятности на работе. А бабушка радовалась, что у лёли работа чистая, уважаемая, в тепле.

Впрочем, дрожжи даже бабушкины опасения преодолевали. Дрожжи! Ах, от дрожжей она никак отказаться не могла. Я не понимала этих волнений из-за тяжёлых кубиков в серых сырых бумажках. Да как бы теперь сохранить? Да чтоб не пропали? А если высушить? Дак оживеют ли?

 

Что касается работы в тепле – это тоже была взрослая логика. Уж чего-чего, а тепла там не бывало даже летом, в крохотном лёлином полуподвальном кабинетике, где в окне были видны только ноги прохожих. Зимой же она сидела, закутавшись пуховую шаль, сунув ноги в валенки. Но туфельки стояли тут же, если понадобится выйти в другой кабинет или в магазин. Да, это был самый большой магазин в городе, и там же торг, а лёля… кто же она была тогда? Товаровед? Или уже кто-то повыше?

 

Мы заходили к ней, я и дедушка, мы гуляли и шли мимо, и заглянули просто так. Но лёля всегда совала дедушке в сумку какие-то свёртки, и конечно, мы шли не просто так, но полагалось делать вид, что мы не за этим. И вот однажды румяная девушка-продавщица вбежала и тревожно зашептала лёле на ухо. Лёля вскочила и вскрикнула:

- Да ты что?!

Скинула валенки, обула туфельки и прямо в этих туфельках шагнула в серые фетровые ботики, они стояли у двери…

 

Да, ботики! С пуговками сбоку. Меня потрясло то, что лёля не стала намного выше ростом, а ведь туфли на каблуке и ботики на каблуке. Как же так? И как только она пришла в следующий раз к нам домой, я завладела ботиком и исследовала его. Оказалось, что каблук внутри полый! И я ещё довольно долго размышляла, делают ли их сразу парами туфли-боты, или приходится подбирать, чтобы совпали.

 

Она убежала с продавщицей, а дедушка покачал головой и сказал непонятное:

- Излишки-то хуже недостачи.

Это была взрослая логика. Ведь известно, что излишки – это когда так много, что даже лишнее остаётся, а недостача – когда чего нет или не хватает. Как же лучше? Ну, это глупо. А вот врежется в детстве какое-то слово в память, и всё. И всю жизнь так – излишки хуже недостачи. Что ж, может, и к лучшему…

 

И вот лёля принесла «Беломор». Она доставала из сумки пачки, неторопливо, по одной, и губы её морщились от сдерживаемой счастливой улыбки – то-то радость дедушке! Он смотрел изумлённо на эти бело-голубые коробочки, такие новенькие, чистенькие… И осторожно складывал их в башенки. Одна башенка стала крениться, и он стал складывать другую. Пачек было чётное количество, потому что башенки вышли одинаковые. Значит, то ли десять, то ли двенадцать пачек. Он взял одну, повертел в руках и прошептал:

- Фабрика Урицкого…

Я поняла, что это хорошо. Урицкий – видно, директор фабрики, такой высокий, тощий, урииицкий, сердитый, ходит, за всем следит, ругается, но его все уважают, потому что папиросы выходят правильные.

 

Бабушка всплеснула руками и тут же смахнула обе башенки в фартук (он назывался запон), понесла прятать. Не ровен час войдёт кто, увидит.

 

Нет, не потому что расскажет, донесёт. А нехорошо иметь то, чего нет у других. То есть, вообще-то, война давно кончилась, и люди уже жили по-разному, кто-то богаче, кто-то беднее, и у одних было то, чего не было у других, и это ничего, пусть, но только нельзя хвастаться, тыкать в нос, вот-де что у меня, гляди, завидно, небось? Вот это плохо. У кого есть – тот кичиться будет, гордиться, выше себя считать. У кого нету – тот позавидует, осердится, зла пожелает. Греха-то что, греха-то! А из-за чего? Тьфу!

 

Когда же это переменилось? И как быстро. Уже в старших классах школы я видела и понимала, и считала нормальным, и себе такого же желала – что уважают и любят тех, у кого есть то, чего нет у других. Дублёнка, джинсы, цветной телевизор. Водолазка, кримпленовое платье, болоньевый плащ, туфли на платформе. Да много чего. И с каждым годом всё больше. Всё важнее. Когда же это случилось? Я не помню постепенности, как будто это был не процесс, а внезапная смена декораций, как будто круг сцены поехал. И рраз – было так, а теперь вот как! Что это? Почему это с нами произошло. Впрочем, с нами, но не с ними. То поколение, оно таким и осталось. А мы нет.

 

Одна-то пачка у дедушки в руках осталась. И он вдруг захлопотал, засуетился, в город ему понадобилось.

 

Этого я не понимала. Мы живём в городе, дом наш в городе, огород наш в городе, но взрослые говорят «пойти в город», когда собираются выйти за ворота – даже не в центр, не в кино или в магазин, а просто за ворота. И там уже город.

Взрослые мыслили и говорили нелогично и бестолково. Я собиралась стать совсем другой, когда вырасту.

 

Бабушка была недовольна, но протестовать не смела, однако маленько схитрила – навялила меня идти вместе с дедушкой. «С робёнчишком» он далеко не уйдёт, а если заглянет к кому в гости, да поднесут, так много не выпьет.

Она меня «срядила» - повязала на голову полушалок, чёрный с красными розами и зелёными листьями. Вот опять – ну, почему полушалок? Если шаль, которая квадратная, разрезать пополам, то он был бы треугольный. А он тоже квадратный. Только маленький. Значит, малошалок. Нет, ничего-то они не понимают.

 

И мы пошли в город. Далеко не ушли. Едва выйдя за ворота, дедушка достал пачку «Беломора» и аккуратно распечатал её. И мужчина, шедший навстречу, впился в неё взглядом и пошёл-пошёл… и лишь когда остановился совсем близко, заметил, что пачка-то в руках у дедушки, и попросил закурить. Довольно-таки безнадёжно попросил, понимая, что… Но дедушка любезно протянул ему пачку, и мужчина стал осторожно вытягивать папиросу своими толстыми неуклюжими пальцами, с теми черными трещинками и тёмными ободками под ногтями, которые бывают у людей, работающих тяжёлую и грязную работу, так что как ни мой, ни шоркай, не отмоешь. Он вытащил папиросу, и дедушка подал ему коробок спичек. Мужчина горестно вздохнул, он явно хотел нести папиросину домой, но некий светский уровень их общения диктовал соответствующее поведение, мужчина закурил, вернул коробок, громыхнув им, коротко кивнул. Они обменялись парой ритуальных фраз – да, тяжело нынче с куревом – и разошлись. А через дорогу, наискосок уже шёл другой, кратчайшим путём…

В общем, когда мы дошли до угла, пачка была пуста, дедушка заглянул в неё, вздохнул и положил в карман. Мы повернули и пошли домой.

 

Я была недовольна. Сами по себе папиросы были мне совершенно ни к чему. Разве что из пустой пачки и катушки от ниток сделать стол для дяди Тома. Но я понимала, что у дедушки есть что-то ценное, и он это за просто так отдаёт чужим людям, а когда у него не будет, небось, никто ему не даст. Нет, я не была доброй. Я не была щедрой. Меня не учили делиться. Наоборот, всегда твердили, что вот это – только для меня, специально припасено.

Потому что я была особенная. Дитятко болезное, жаленное. Чудом спасённое. Мои молодые родители поехали поднимать целину и взяли меня, только что ими рождённую, с собой. Преодолев отчаянное сопротивление родни. Я там, конечно, простыла и заболела. Говорили, чуть не померла. Ну, этого я не помню. А также не помню, как они, перепугавшись, вернули меня обратно – сами ли или кто ездил за мной. Я в основном жила в городе, а деревенская родня время от времени выпрашивала меня – «хоть поглядеть». Я гордилась. Внуков и у тех, и у других было немало, но только меня упрашивали привезти, чтобы поглядеть. Значит, я, как в сказке, была ненаглядная.

 

Однажды в деревню меня привезли то ли поздней осенью, то ли вовсе зимой, и на улицу не пускали, опасаясь, что простыну, тогда уж городские и вовсе никогда не дадут… И деревенский дедушка (я звала его тятей) сделал для меня качели.

 

Деревенский дедушка пришёл с войны с одним лёгким. Он был так слаб, что даже официально не работал в колхозе. А тогда все работали. Одноногий дядя Алёша работал. Кто же он был-то мне? Муж сестры моей деревенской бабки (Старухи). Вот кто. Работал. И коров пас, и косил. Я помню его двойственную походку. Собственная его нога семенила мелко и мягко, по-крестьянски, а казённая деревянная вымахивала высоко и прямо, как на параде.

 

У деревенского дедушки были голубые ногти и плоские фиолетовые губы. В крови не хватало кислорода. Эта бедная тёмная кровь худо грела его, и он даже летом ходил в валенках и стёганой безрукавке, подбитой овчиной.

 

Печь в ту пору стояла справа от двери, так что полати приходились прямо над дверью. Тятя раздвинул доски полатей, перехлестнул через них вожжи и укрепил широкую доску. Вот и качели. Я по целому дню с них не слезала, и все свои игрушки туда же усадила. Неосторожный гость, открыв дверь, с изумлением видел тяжёлую доску, летящую ему в живот, и меня, визжащую от восторга.

По деревенским понятиям это было неслыханное баловство.

 

Поэтому я дедушку не понимала. Сейчас, когда никого из них уже нет, одна только лёленька у меня осталась, я возвращаюсь туда, задираю голову, смотрю вверх – на острый дедушкин подбородок с седой щетиной, на козырёк суконной фуражки с пуговкой, всматриваюсь в его слабую смущённую полуулыбку … Он всю жизнь мечтал об этом – чтобы у него было что-то такое, что всем нужно. И он идёт и раздаёт, идёт и раздаёт. Но у него никогда ничего такого не было.

Его улыбка печальна и иронична. Он понимает, что это мелочь, пустяк - что такое одна папироса, пару раз затянулся, и всё. Вот если бы хоть по пачке каждому, тогда… Но всё равно у него были эти несколько минут чистого счастья. Идти и раздавать, идти и раздавать.

 

Когда мы вернулись домой, я бабушке ничего не сказала. Следовательно, я была жадина, но не ябеда.

 

Нет, мне не досталось ни их истинной веры, ни их доброты. Но что-то, какое-то зёрнышко всё-таки заронилось и проросло маленьким злобным императивчиком, который порыкивает изнутри: «Помоги! Поделись! Отдай! А не то загрызу!». И загрызает. Но это ненастоящая доброта. Подделка. Фальшивая монета. На которую, впрочем, тоже можно купить хлеба. И это отчасти меня утешает.

 

…Цветами в деревенских палисадниках занимаются женщины. Времени на это у них немного, поэтому цветы самые простые – золотые шары, мальвы и те цветочки с длинными, редко сидящими розовыми лепестками, названия которых я не знаю. У нас палисадника не было, потому что участок был неправильной формы, эдакий клин, на улицу выходили только ворота, а дом стоял далеко в глубине. А раз нет палисадника, то бабушка цветами и не заморачивалась, зачем, если их никто не видит? Но дедушка выращивал георгины. Он очень за ними ухаживал. Конечно, это была не клумба, а просто длинная узкая грядка между забором и огородной тропинкой.

Я их цветами не считала. Настоящие цветы все были меньше меня ростом, мяконькие и безобидные. А эти как начинали расти весной, так и пёрли всё лето, вверх и вверх, толстыми могучими стеблями с широкими мясистыми листьями. Мне приходилось задирать голову, чтобы разглядеть, что там они делают наверху. Наверху они отращивали тяжёлые зелёные кулаки и грозили ими прямо в небо. И вот уже все цветы отцвели, одуванчики облетели, мак гремит на ветру своими бурыми головками, а эти только ложатся зелёной волной от порыва осенней бури и опять выпрямляются, и всё растут, как будто собираются жить вечно и не боятся близкой зимы. А бутоны до того велики и самоуверенны, что уже кажутся плодами, хитроумно миновавшими стадию цветка.

 

И, в конце концов, они взрываются - непременно ледяным, серым, неприютным утром, когда всё уже прекратило расти и задремало, они взрываются там, наверху, пышными корзинами и шарами. И цвет всё такой суровый – сиреневые, фиолетовые, бордовые и тёмно-тёмно-красные, почти чёрные. Живой беззвучный салют в сером небе с первыми редкими снежинками.

 

В доме у бабушки были горшки на подоконниках – геранька да алоэ. От них польза – дух хороший и лекарство. А дедушка вырастил из зёрнышка лимонное деревце, даже сколотил для него специальную скамейку и покрасил её зелёной масляной краской. Деревце было с меня ростом, но не цвело. Дедушка объяснил, что, если бы найти у кого-нибудь плодоносящий лимон да взять веточку и привить к нашему, то и наше бы зацвело. Но ни у кого из знакомых не было лимонных деревьев – ни цветущих, ни не цветущих. Меня это огорчало. И наводило на длительные и сложные размышления – кто же привил первое дикое лимонное деревце и откуда взял привой? Ничего не придумалось, я решила оставить эту проблему на потом.

 

А фикусу не надо было цвести. Он и так был прекрасен. Он рос в огромной кадке, стоявшей на полу. И всё равно его верхние листья уже распластывались по потолку. Дедушка иногда шутил, что скоро придётся прорубить потолок. Но я воспринимала это всерьёз. Прорубим потолок, потом крышу, а потом полезем по фикусу вверх, вверх, до самого неба, где чудеса и приключения.

Дедушка уговаривал меня не срывать фикусовые листья, потому что ему это нехорошо. Ну, во-первых, я не верила, что ему, такому огромному, может быть нехорошо от потери одного листика, а во-вторых, соблазн был слишком велик. Листья были замечательные – плотные, с одной стороны блестящие, словно лакированные. Они много для чего годились. Например, выцарапывать ни них таинственные письмена или пиратские карты с обозначением кладов. Или вырезать что-нибудь. Или связать ниткой черенки трёх-четырёх листьев – вот и хижина для дяди Тома.

 

Дядя Том жил под фикусом со всем своим семейством. Наверное, если бы я прочитала «Хижину дяди Тома» до «Арапа Петра Великого», я была бы к нему более снисходительна. Но "Арапа" я прочитала первым. И какое может быть сравнение?!

Дядя Том был просто негр. А Ибрагим Ганнибал – арап.

От Пушкина я знала, что слова бывают будничные и праздничные. Губы и щёки – будничные, уста и ланиты – праздничные. Брег – таинственный, а цепь златая не потому что дорогая, а потому что волшебная.

Дядя Том ничего не делал, только горевал да плакал да примирялся с судьбой. Нет, чтобы поднять бунт (как Пугачёв!), перебить угнетателей-плантаторов, захватить корабли, посадить на них своих чёрных братьев и давай в Африку! Среди полуденных зыбей… Зыбей – потому что корабль ведь круглобокий, как зыбка, и качается на волне, как зыбка, и мачта поскрипывает, как очеп… Ах ты, батюшки, я ведь не только знаю, что такое очеп, я его своими глазами видела!

 

Но ничего такого он не мог, так что дядя Том был сплошное разочарование. Я его слепила из пластилина, потому что пластилин тоже был разочарование. На коробке всегда были нарисованы такие яркие плиточки, что прямо руки чесались немедленно слепить какую-нибудь сказочную красоту. Но откроешь – а там… конечно, они отличались по цвету, этот красный, этот синий, но как будто присыпаны пылью, смешаны с чем-то серым, мутным. И я тут же соединяла их и принималась месить этот ком, надеясь, что уж сейчас-то он засверкает всеми цветами радуги, а тогда я… Но ком становился совсем безнадёжно серо-бурым, унылым. Горе гореванное. Ладно, слеплю дядю Тома, его жену и детей.

Я смастерила для них хижину из фикусовых листьев, стол и стулья из коробок и катушек от ниток. Посуду сделала из разноцветных стёклышек. Они сидели и чинно пили чай. И всё. С ними даже играть нельзя было. Они не хотели лезть вверх по фикусу.

Ну, я не могла их просто так бросить. Всё-таки родня нашему, русскому Арапу. Я устроила их маленькое негритянское счастье и махнула на них рукой.

 

Вот Арап – это было совсем другое дело! Во-первых, он был царский сын. Ну, это дело нехитрое. Родился у царя – вот и царский сын. Во-вторых, он был царский крестник! А это совсем другое. Своих детей просто рожают, а крестников выбирают. Вот у лёленьки были свои дети, так она их и ругала, и наказывала. А я у неё была крестница, меня она любила и никогда не ругала, и дарила подарки.

Царь Пётр выбрал Арапа, потому что он был лучше всех. И самый умный, и самый смелый. И царь с ним обо всём советовался. Царю наперсник, а не раб. О, волшебная рифма! Арап – а не раб. Наперсник – потому что «знают грудь да подоплёка». Он то знал, чего царь больше никому не рассказывал.

 

На ту пору случилась война у французов, и никак они не могли победить. Стали жаловаться нашему царю. Он и послал к ним Арапа. И тот быстро всех, кого надо, победил и отдал победу французам – нате, не плачьте.

Они ему кланялись, красиво скрещивая тонкие ножки, и подметали дворцовый паркет шляпными перьями. А сами в пудреных париках. А Арап – нет. О, как я видела среди этих белых неживых париков его чёрную кудрявую голову! И пушкинский профиль… Он был ранен в голову. Как дедушка. И носил повязку.

Голова обвязана, кровь на рукаве,

След кровавый стелется по сырой траве.

В него влюбилась графиня. Только она потом струсила и отказалась от чёрного сына. Ууу, дура.

И тут Пётр позвал его к себе. А французы не хотели отпускать, вдруг война, и что ж им тогда? Всякое сулили. Но Пётр был прекрасен. И он был ужасен. И весь как Божия гроза. В грозу-то всякий хочет. И Арап уехал. В Россию, в грозу, на корабль.

 

И он опять был лучше всех. И строил корабли. Которые «как лебедь громовержец». Лебедь с пушками! О, кто ещё мог так сказать?!

А царь хотел его женить. На боярышне. Но боярышня любила Валерьяна. Такой, небось, правильный, успокаивающий, как валерьянка. Ну и не надо.

Я не была на Пушкина в обиде, что он не закончил роман. Он и «Онегина» не закончил, и «Дубровского»… Потому что – дверь открыта. Иди дальше. Он дал мне право придумать жизнь Арапа и его детей, и внуков. И чтобы ничего не кончалось.

Да и у Пушкина же не кончается, ещё много где про Арапа, он живёт везде, и в стихах, и в песне.

Как жениться задумал царский арап,

Меж боярынь арап похаживает,

На боярышен арап поглядывает.

 

Ах, хорошо! Похаживает! Поглядывает! Как чёрная пантера среди лебедей – потяяягивается!

И он нашёл свою настоящую жену – смелую и весёлую. Она родила ему арапчат. И те выросли и тоже женились на боярышнях. И они народили арапчат. Арапчата белели, белели…

Я тогда ничего не знала про Менделя и его горохи. Но ведь у Пушкина сказано:

И не диво, что бела:

Мать брюхатая сидела

Да на снег лишь и глядела!

 

Вот боярышни смотрели на снег. И арапчата, едва родившись, тут же принимались глядеть на снег, в русскую метель. И белели. А потом – ура! – родился Пушкин. Уже совсем белый. Совсем русский. Но всё-таки немножко Арап. И поэтому у него всего было больше – и стихов, и любви, и приключений, и счастья, и горя. И Россия была его. Но Африка тоже была его. Он мог туда поехать -

Под небом Африки моей,

Вздыхать о сумрачной России.

 

Уехать, чтобы тосковать. Потому что когда здесь, то любишь, но не знаешь, как любишь. А когда уедешь, тут-то и поймёшь.

 

Но, может быть, если бы там был Пушкин, то там бы сделалась Россия. Пальмы в снегу… Ведь так уже было. Пушкин поехал за границу. И так спешил, так торопился, так ему хотелось узнать – как там, за границей? Это что? Приехал – и там сделалась Россия.

 

«Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоёван: я все ещё находился в России».

 

И дедушка пошёл на войну. Шёл, шёл, пришёл за границу. И там сделалась Россия. Я представляла себе пряничные домики братьев Гримм, никогда не видевшие снега – и вдруг метель.

 

Всё моё раннее детство – зима. Нет, лето тоже было. Блюдечко с розовыми пенками от земляничного варенья. Но зима была длиннее. И сильнее. Как бы более настоящая.

 

Мы с дедушкой сидим в большой комнате. Читаем. Он за столом. Я сидя на полу. Окна, покрытые ледяными узорами, синеют, потом делаются фиолетовыми. Бутылочки, подвязанные под подоконниками, чтобы в них стекала вода от тающих морозных цветов…

И вот дедушка закрывает книгу. Я ещё некоторое время различаю буквы, но потом тоже перестаю читать.

Наступает время сумерничать. Узаконенное крестьянское безделье. Недолгое деревенское far niente. Когда делать уже ничего нельзя, а свет зажигать ещё рано. Можно только разговаривать. Или молчать. Мы молчим.

В фиолетовом окне кто-то бросает горсти серебряной пыли. То сверху, то снизу. И мне начинает казаться, что дом наш потихоньку раскачивается – как санки на вершине горы, у которых примёрзли полозья. Вот сейчас… у меня замирает в груди… каак ухнем! Полетим или упадём в пропасть?

Но дедушка встаёт и говорит, что пора топить голландку, ночь будет студёная, как бы не заколеть.

Я в это не верю, у нас такая огромная жаркая русская печь! Я думаю, дедушка притворяется, просто он любит топить голландку. И я люблю.

 

Он уходит и возвращается с охапкой дров, до того заледеневших, что они кажутся мне стеклянными, и я боюсь, что, если дедушка их бросит, то они разобьются на мелкие осколки. Но дедушка их не бросает, а осторожно укладывает на железный лист около печки. Задумчиво смотрит на них, сопоставляя количество дров и силу зимы за окном, уходит и приносит ещё охапку. Потом аккуратно, красиво укладывает из голландских полешек (для голландки он пилит и колет дрова особо, покороче, чем для русской печи) колодец, втыкает в него высохшие лучинки, подносит спичку. Лучинки вспыхивают ярко-ярко, огонь ускакивает внутрь колодца и затихает там, кажется, совсем пропал… ведь дрова совершенно ледяные, твёрдые, как железо… но вдруг в колодце тихонько начинается ууу… внутри разгорается, вспыхивает, взмётывается столб пламени и уходит вверх, в трубу, и уже там торжествующе громко – ууу!!

Разгорелось.

 

Мы сидим и смотрим в огонь. У голландки две дверцы. Главная – толстая, с чугунными узорами и задвижкой. И внутренняя – тонкая, с круглым окошечком и круглой же заслонкой. Дедушка прикрывает внутреннюю дверцу, открыв окошечко. Эта железная дверца раскаляется, становится светлой, почти прозрачной…

 

Мы сидим долго. Дедушка подкладывает дрова.

 

Но иногда, бывало, он поднимался и шёл к окну. Стоит, наклонившись, всматривается в темноту. Потом выскакивает на улицу. И бабушка бежит за ним следом, причитая, что застудит голову, неся тулуп и шапку…

 

Их нет так долго, что мне становится страшно. Но вот они идут, обсуждая, что горит за рекой. За рекой каждую зиму что-то горело. Дедушка считает, что топят шибко, лишь бы скорей да кое-как, не по уму, да и труба, небось, не чищена. Бабушка уверена, что это поджигатели! Подожгут, отбежат, вываляются в снегу да и бегут обратно, кричат «Пожар, пожар!».

 

Что поджигатель должен кричать «Пожар!», это я понимала. Но зачем вываливаться в снегу? Какой в этом смысл? Или человек – весь в снегу - выглядит невинным, непорочным? Или снежная эта купель отпускает ему все грехи? Или вышедший из метели выше всех подозрений?

 

Что такое русская метель, которая у Пушкина вершит судьбы не только отдельных людей, но и целой страны? Я тогда думала, что смотреть в огонь и смотреть в метель – это одно и то же. Продыши проталинку в замёрзшем стекле и смотри, смотри, смотри в метель. И ты всё поймёшь.

 

В первую военную зиму дедушка попал в окружение. Он и его товарищи зарылись в снег. И так лежали… сколько дней? Не знаю, но не один день, это точно. Огонь нельзя было разводить, вокруг были немцы. Рядом оказалась убитая лошадь, и они ели это мороженое мясо. И выдержали, выжили, вышли к своим и потом воевали всю войну.

Русская метель спасла их. Это было страшное спасение, почти такое же страшное, как смерть. Или даже страшнее. Но всё-таки спасение – для тех, кто может его выдержать. Так что не жалуйтесь те, кого спасают русские! Чужих они спасают куда жалостливее и осторожнее, чем себя самих.

 

… Но где всё это? Фикус, нарукавники, строгие раскольничьи иконы, чугунный утюжок, счёты и георгины. Ничего нет. И дома этого больше нет. Там теперь детский сад, другие дети, встав на цыпочки, смотрят в окно на метель моего детства.

Мой двоюродный брат рассказал своим сыновьям, и один из них прислал мне фотографии дедушкиного солдатского блокнота. А я рассказала моей дочери. И значит, ещё какое-то время кто-то будет знать, что у меня был дедушка.

Андрей Трофимович. Русский. Старообрядец. Бухгалтер. Книгочей. Незнаменитый солдат той Великой Войны.

 

 

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты

Меж ими всё рождало споры

И к размышлению влекло:

Племён минувших договоры,

Плоды наук, добро и зло,

И предрассудки вековые,

И гроба тайны роковые,

Судьба и жизнь в свою чреду,

Все подвергалось их суду.

Пушкин

 

 

Самоед в килте, судьбы свергнутых монархов, художник-поджигатель, котики,  газопроводы, конь в Сенате, пиво, глинтвейн, швабра, варёная в масле,  и курица, тушёная в арбузе.

Ночные размышления об Усадебном величии.

Все говорят одновременно и все слышат друг друга,  и отвечают, и соглашаются, и возражают – тоже одновременно. Разговор разбивается на десятки ручейков и снова объединяется. Взрывается фонтаном  враждебных всем и всему капель и сливается в единый поток с единым «да» или единым «нет», но чаще с единым «это надо обдумать».

Русский ум – твёрдый, острый и сияющий, как бриллиант с бесконечным количеством граней, потому что огранка – не человечья, а Божья.

Веками тяжкие жернова истории пытаются перемолоть его в пыль, волны грязи и крови накрывают его и тащат в бездну падения и несчастья. Но он является снова и снова – чистый, твёрдый и сияющий. В гранях его отражается мир, разбитый на бесконечное множество осколков, столь непохожих и несовпадающих, что даже страшно становится. Но там, в таинственной глубине, в самой его сердцевине, эти осколки объединяются в образ мира – может быть, не абсолютно истинный, но бесконечно приближающийся  к истине.

  • Спасибо (+1) 1

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты

Вот кстати. Или некстати… Когда-то я высказала такую мысль, что Усадьба – маленькое зеркальце России. Доказательств у меня, конечно, нет никаких – насколько репрезентативна Усадьба, но это сделалось моей любимой мыслью, и я за неё держусь. Иногда на меня находят сомнения. Когда Гостиная взрывается фейерверком остроумия или заводит разговоры на темы, которые сильно превышают мой интеллектуальный уровень. Тут я унываю и думаю, что по какой-то случайности или чуду (вот ещё есть такое умное слово – флюктуация)  в Усадьбе собрались самые блестящие умы и таланты…  Но это уж слишком тяжело, я волевым усилием сбрасываю этот морок – да не, показалось - и упрямо возвращаюсь к убеждению, что Усадьба – махонькое отражение России.

А если хотя бы на минутку принять эту мою фантазию всерьёз. То как Усадьба борется с дезинформационными атаками?  Какая в Усадьбе идеология? Какие конфликты? Как эти конфликты разрешаются? Или не разрешаются?

Как, вообще, Усадьба образовалась? И как существует? Что важнее – общее или индивидуальное? Состоит ли Усадьба только из граждан России? Насколько это важно – держать в своей орбите своих из других стран?

На что Усадьба реагирует острее, а на что спокойнее? Были ли в Усадьбе приступы паники? И как они подавлялись?

И так далее. Я понимаю, что аналогия, конечно, хромает. И сильно хромает. Усадьба – явление виртуальное, цена поступков и слов здесь совершенно иная, чем в реальности. Но, мне кажется, всё же для приблизительного и, скажем так, первичного анализа годится. Или нет?

Пожалуй, возраст… У нас тут не так уж много молодых. Впрочем, просто читающие и не зарегистрированные учёту не поддаются.

А может, это всё мои фантазии, и я не права. Тогда прошу прощения.

Вот всё никак перевод не закончу, надо перестать лениться. Но в такую погоду медвежьи черты моей личности делаются особенно сильны.

  • Спасибо (+1) 2

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты

Очень люблю польское выражение nakryć się nogami. Дословно – ногами накрыться. Упасть после сильного удара, отлететь, рухнуть, повалиться. Всё не то. Заглянула в онлайн-словарь Globse. С изумлением увидела перевод – п…ой накрыться.

Должна признать, что перевод того… эмоционально  адекватный. Но рука не поднимается. Выбрала более приличный вариант – полетел вверх тормашками.

Давеча мы с дочерью обсуждали, почему во французском языке у рыбы ж…а есть, а в русском нету. Из-за этого большие проблемы с переводом.

  • Спасибо (+1) 1
  • Ха! 1

Поделиться сообщением


Ссылка на сообщение
Поделиться на другие сайты
Гость
Эта тема закрыта для публикации ответов.
Авторизация  

  • Последние посетители   0 пользователей онлайн

    Ни одного зарегистрированного пользователя не просматривает данную страницу

×